Анна Северская – Рукопись без правки (страница 3)
Отец ушёл рано, и не так, чтобы с драмой и ударами двери. Просто сначала стал редко ночевать дома, потом исчез совсем, потом изредка звонил в праздники и спрашивал голосом человека, который сам себя считает порядочным, как я учусь. Мать в такие дни поджимала губы и говорила после звонка: «У человека своя жизнь». В этом «у человека» было столько сдержанного презрения, что я ещё долго думала: взрослость и состоит в том, чтобы научиться называть тех, кто тебя обидел, безлично.
Мы жили на втором этаже, в квартире с проходной комнатой. Моя кровать стояла у стены, за которой была соседняя квартира, пустовавшая почти год после смерти старухи-хозяйки. Стена зимой промерзала. По утрам на обоях возле плинтуса проступала влага, и мать ругалась не громко, как это делали некоторые женщины в нашем доме, а устало, на одном дыхании, будто ругала не стену, а всю жизнь в целом, не надеясь, что та услышит.
Мне тогда было двенадцать. Возраст ещё неженский, но уже и не детский — самый скверный для бедной девочки. В этом возрасте начинаешь замечать не только вещи, но и то, чего у тебя нет: как у других сидят платья, какие у них пеналы, кто кого встречает после школы, как пахнут волосы у девочек, чьим матерям хватает времени на дешёвый кондиционер и терпения на ласку. Я уже понимала, что мать любит меня не меньше других матерей, но иначе: едой, тёплой кофтой, выстиранной формой, тем, что ночью вставала и закрывала мне окно, если начинал тянуть сквозняк. Ласковых слов у неё почти не было. На них тоже, видно, требовались силы.
В тот день, когда вы въехали, шёл мелкий ноябрьский дождь, превращавший двор в чёрную кашу. Я пришла из школы раньше обычного: у нашей географички поднялось давление, урок отменили. В подъезде стоял незнакомый шум — не пьяный, не скандальный, а деловой: шаги, стук о перила, мужское сопение, короткие команды. Я поднялась на площадку и увидела у соседней двери раскрытые настежь створки, мокрые следы на полу и груду вещей, сваленных прямо у стены: два старых чемодана, тюк с одеялом, коробку из-под телевизора, перевязанную шпагатом, и отдельно — книги, сложенные в несколько опасно покосившихся стопок.
Книги я заметила сразу. У нас дома их было немного: школьные, старая кулинарная с оторванной обложкой, томик Чехова, который мать хранила ещё со своего техникума и никогда не перечитывала. А здесь книг было столько, будто в нашу глухую, сырую лестничную клетку по ошибке втащили не чью-то мебель, а чью-то вторую жизнь.
Ты стоял на площадке боком ко мне и держал в руках сразу три пачки — прижимал их подбородком к груди, чтобы не рассыпались. На тебе была тёмная куртка с короткими рукавами, из-под которых торчали слишком худые запястья, и мокрые волосы спадали на лоб. Я сначала даже не поняла, сколько тебе лет. У нас во дворе мальчики в пятнадцать уже ходили с тем выражением лица, которое у взрослых мужчин появляется после первой серьёзной пьянки: тяжёлое, вызывающее, как будто они заранее готовы ко всякой подлости от мира и стараются предупредить её собственной грубостью. У тебя этого не было. Ты выглядел старше меня, конечно, но не так, как здешние старшие. И дело было не в одежде, не в лице даже. Ты двигался иначе — не широко и нагло, а быстро, точно, без ненужного шума. Как человек, который привык, что вокруг есть место.
— Девочка, отойди, пожалуйста, — сказал один из грузчиков, не мне конкретно, а вообще в пространство.
Я отошла к перилам и продолжала смотреть.
Из квартиры вышла твоя мать, невысокая женщина в длинном бежевом плаще, уже промокшем по низу, с коротко подстриженными волосами. Она говорила быстро, не повышая голоса, и от этого её слушались лучше, чем если бы она кричала. У нас в доме женщины обычно распоряжались иначе — громче, злее, с тем привычным раздражением бедности, когда любое движение оборачивается лишней тяжестью. У твоей матери тяжесть была, но не та. В ней чувствовалась не привычка к нужде, а привычка не показывать, что трудно.
Ты, заметив, что одна из стопок книг начала сползать, легко поставил их на пол, присел, подровнял и зачем-то провёл ладонью по верхней обложке, как будто успокаивал. Этот жест я помню до сих пор. Он был совершенно ненужный, бытово бессмысленный и потому поразил меня сильнее, чем мог бы поразить любой красивый поступок. У нас к вещам относились или грубо, или хозяйственно. Бережность же была редкостью и казалась чем-то почти неприличным, как слишком тихий голос в автобусе.
Ты поднял глаза и увидел меня. Не пристально, не с интересом, а просто отметил взглядом, как отмечают соседского ребёнка. И всё же я отвела глаза первой. Не от смущения даже — тогда я ещё не знала этого слова применительно к тебе, — а от какого-то нового внутреннего неудобства. Мне вдруг стало стыдно за свои дешёвые сапоги с облупленным носом, за школьную юбку, которую мать надставляла снизу полосой другой ткани, потому что я выросла, за собственные руки, красные от холода. До той минуты я жила в этом всём, не сравнивая. Теперь сравнение вошло в меня, как сырой воздух входит в грудь осенью: незаметно, но до конца.
— Мам, она из соседней? — спросил ты, обернувшись в квартиру.
— Наверное, — ответила твоя мать. Потом мне: — Здравствуй.
Я кивнула. Почему-то голос не вышел.
Тогда из нашей двери вышла моя мать. Она уже успела переодеться после смены в домашний халат и вязаную кофту, волосы были собраны кое-как, лицо серое от усталости. Она посмотрела на вас тем внимательным, сухим взглядом, каким женщины её склада сразу оценивают всё: обувь, манеру речи, сколько вещей, кто с кем приехал, будет ли шуметь, вовремя ли платят по счетам.
— Новые соседи? — спросила она.
Твоя мать повернулась к ней:
— Да. Нас перевели. Я из районной библиотеки, теперь сюда. Меня зовут Вера Сергеевна.
Моя мать назвала себя. Они пожали друг другу руки — редкость для нашего подъезда, где обычно ограничивались кивком. Потом мать сказала:
— Если воды надо или чайник — у нас есть. А то у этой квартиры вечно что-нибудь не так.
Это была с её стороны почти щедрость. Я слышала по тону.
— Спасибо, — ответила Вера Сергеевна. — Мы сейчас разберёмся.
Ты в это время уже снова поднимал коробку. Не гнул спину, как наши мужики, и не кряхтел напоказ. Просто взял и понёс. Помню, как мать потом, уже на кухне, тихо сказала, будто самой себе:
— Воспитанный.
Не похвала. Скорее вывод.
Вечером, когда из соседней квартиры ещё долго доносились шаги и перестановка мебели, мы ужинали молча. У нас дома вообще говорили немного, а в дни, когда мать особенно уставала, молчание становилось почти третьим человеком за столом — тяжёлым, но привычным. На ужин были макароны и жареный лук. Мать ела быстро, не чувствуя вкуса, и всё время прислушивалась к звукам за стеной.
— Библиотекарша, значит, — сказала она наконец.
— Угу.
— Мальчишка у неё не местный.
— Почему?
— По нему видно.
Это «по нему видно» мучило меня потом весь вечер. Видно что? И почему мне самой это тоже так очевидно, хотя объяснить я не могла? Не местный — это ведь не только про паспорт и не про прописку. Это про другое устройство тела и души. Про то, что человек входит в подъезд не так, как остальные; держит дверь не локтем, а рукой; не орёт с улицы снизу, вызывая мать на балкон; не плюёт между ступенями. Всё это было смешно мало, но почему-то из этих мелочей и складывалась разница, большая почти до боли.
Ночью мне долго не спалось. За стеной ещё передвигали что-то тяжёлое. Один раз раздался глухой удар, потом короткий женский голос, твой ответ — не сердитый, а спокойный. Я лежала на своей узкой кровати, укрытая тяжёлым ватным одеялом, и слушала не столько слова, сколько саму возможность чужой жизни за стеной. Это было новое чувство. До тебя соседние квартиры существовали для меня только как шум: телевизор, ругань, детский плач, сверло, шаги в туалет ночью. Теперь за стеной впервые оказались не просто люди, а какая-то иная мера существования, которую я ещё не понимала, но уже уловила.
На следующий день я стала замечать тебя повсюду.
Не потому, что искала. Искать — значит уже знать, чего хочешь. Я не знала. Просто мир сам начал разделяться на места, где ты был, и места, где тебя не было. Во дворе ты шёл от арки к подъезду, не пнув по дороге пустую банку, как это сделали бы другие. На лестнице поднимался через две ступеньки, но не с мальчишеским хвастовством, а просто быстро. Вечером вынес мусор, и я с удивлением увидела, как ты завязал пакет прежде, чем бросить его в контейнер. Мне стыдно писать тебе такие мелочи, но из них всё и началось. Не с лица, не с голоса, не с тайной. С того, что рядом вдруг появился человек, при котором обычное перестало быть грубым.
Через несколько дней я увидела тебя с книгой у окна на площадке между этажами. Там было холодно, стекло тянуло сыростью, лампочка под потолком мигала, но ты стоял, прислонившись плечом к раме, и читал, пока в квартире, вероятно, ещё не разобрали вещи. Наши мальчики читали только в школе и с таким видом, будто книгу им дали в наказание. Ты читал, как едят или дышат — без демонстрации. Мне захотелось узнать, что именно, но я не подошла. Прошла мимо, держа пустое ведро, и увидела только обложку: серая, без картинки. Даже это запомнила.