Анна Северская – Рукопись без правки (страница 2)
Он налил ещё вина, хотя стакан был недопит. Рука дрогнула, и на клеёнку упала тёмная капля. Он вытер её ладонью.
Дальше пошли годы, имена редакций, адреса, какие-то поездки, литературные вечера, мимолётные встречи. Пока ещё не складывалось. Лицо не возникало. Он узнавал обстоятельства, одежду, собственные жесты, которые сам считал несущественными и потому никогда не хранил в памяти. Но за всем этим не вставал человек. И именно это начинало пугать.
Человек, писавший рукопись, был где-то рядом слишком долго.
Не в том грубом, житейском смысле, в каком бывают рядом любовницы, жёны, секретари, друзья. А в другом, гораздо более тесном и неприятном: рядом внутренним. Как кто-то, кто годами присутствовал при его рассеянности, слышал, как он говорит не слушая, видел, как он смотрит мимо, запоминал не события даже, а слабости внимания, мелкие знаки усталости, небрежности, самодовольства. Это было почти непристойно. И в то же время он сам понимал, что непристойность тут, возможно, не в чужом вторжении, а в его собственной прожитой жизни, где слишком многие люди существовали на периферии зрения и, вероятно, страдали там куда серьёзнее, чем ему когда-либо приходило в голову.
Он поднял со стола записку: «Передать лично. Не править».
Почерк был взрослый. Не молодой и не старческий. Почерк человека, который много писал от руки по необходимости, а не по привычке к красивому жесту. Плотный наклон, немного тяжёлые нижние выносы, ни одного восклицательного знака. Такой почерк мог быть у учительницы, у врача, у редактора, у женщины, привыкшей экономить не только деньги, но и движение.
Редактор.
Это слово мелькнуло и не исчезло.
Он снова уставился в текст и почти сразу нашёл то, что заставило его сесть неподвижно, не дыша.
Там был описан один старый эпизод с рукописью — давней, ещё до всех переизданий, до премий, до того времени, когда его имя уже само продавало тираж. Он тогда привёз в журнал рассказ, написанный впопыхах и, если честно, плохо написанный. Не весь, а кусками: два сильных абзаца, потом рыхлая середина, потом эффектный конец, в который он и сам не верил. В редакции кто-то вычеркнул из рукописи три страницы и карандашом на полях, сухо, без хамства, написал: «Здесь автору нравится то, что он пишет, сильнее, чем правда сцены».
Он помнил ярость, с которой читал эту помету. Помнил, как швырнул папку на стол главному. Помнил, что через два дня остыл и признал — молча, про себя, — что помета верна. Рассказ он тогда переписал. И именно в новом виде тот рассказ впервые напечатали так, что о нём заговорили. Но кто сделал ту помету, он не запомнил. Кажется, женщина из отдела прозы. Или молодой редактор. Или вообще не он сам, а кто-то из старых сотрудников. Тогда это не имело значения. Теперь в рукописи было приведено точное содержание карандашной фразы. И дальше — ещё одно: «Ты злился не на правку, а на то, что тебя впервые не погладили за талант».
Матвей отодвинул листы, как отодвигают вещь, внезапно ставшую неприятной на ощупь.
Он встал и пошёл в комнату. Там горел только свет от уличного фонаря, просачивавшийся сквозь шторы. На письменном столе лежала открытая книга, на кресле — вчерашний пиджак. В углу стоял высокий стеллаж, заваленный экземплярами собственных книг, иностранными изданиями, сборниками, присланными по дружбе и по долгу. Всё это он видел каждый день и давно уже не испытывал ни гордости, ни радости, ни отвращения. Только привычку. Сейчас привычка не помогала.
Он вернулся на кухню, но не сел, а остался стоять, опираясь рукой о спинку стула. Так ему было легче сохранять видимость власти над происходящим. В действительности власти не было. Бумага на столе уже нарушила главное устройство его внутренней жизни: уверенность в том, что всё прожитое им, как бы оно ни было беспорядочно и неловко, в конечном счёте принадлежит ему одному и подлежит только его толкованию. Оказалось — нет. Всё это, включая самые мелкие и стыдные подробности, давно уже было прожито кем-то ещё. Внимательнее, дольше, строже.
Он заставил себя читать дальше.
Текст шёл без жалоб. Это поражало его всё сильнее. Ни одного места, где можно было бы с облегчением подумать: ага, вот здесь обычная женская обида, вот тут жажда мести, вот тут расчёт. Ничего подобного. Она словно не судила его вовсе. И тем страшнее было каждое точное замечание, каждая выхваченная мелочь. Он вдруг увидел — не глазами, а каким-то внутренним, ненавистным зрением, — как часто в последние годы люди, разговаривавшие с ним, смотрели на него с ожиданием, как будто хотели чего-то ещё, кроме его обычной вежливости, а он отделывался умной усталостью, полуулыбкой, отложенным звонком, обещанием встретиться после, потом, на неделе, как-нибудь. Всё это казалось ему до сих пор не жестокостью, а просто формой экономии сил. Теперь эта экономия медленно поворачивалась к нему другой стороной.
На одной из страниц было сказано: «Ты никогда не замечал самого страшного: человек уходит от тебя не тогда, когда хлопает дверью, а гораздо раньше — когда убеждается, что его присутствие не имеет для тебя формы».
Он прочёл и снова перелистнул назад, будто сомневался, действительно ли эти слова стояли на бумаге, а не пришли ему самому. Нет, стояли.
С улицы потянуло сыростью. Окно было закрыто, но старая рама всё равно где-то пропускала. Матвей вдруг почувствовал, что зябнет, хотя батареи топили исправно. Он поискал глазами сигареты, вспомнил, что оставил пачку в кармане пиджака, и не пошёл за ней. В квартире курить не хотелось. Квартира и так была полна чем-то тяжёлым, не табачным.
Он снова сел.
Теперь он читал уже не последовательно, а рывками, цепляясь за места, где мог бы узнать не обстоятельство, а человека. Женщина, писавшая ему, знала его мать — не близко, но достаточно, чтобы помнить выражение её лица в минуты усталости. Знала одну давнюю зиму в Петербурге, когда он ходил на костылях после неудачного падения и смеялся над этим громче, чем было смешно. Знала, что он, уезжая, никогда не проверяет, выключен ли свет в коридоре, и всегда надеется, что это сделает кто-то другой. Знала, как он говорит «пустяки» в тех случаях, когда речь идёт вовсе не о пустяках, а о том, что ему не хочется вмещать в себя.
Откуда?
Он напряг память, стал перебирать лица — не любовные, не яркие, не тех, кто оставил после себя страсть или скандал, а других: редакторши, знакомые, кто-то из коллег, жёны друзей, женщины с литературных вечеров, переводчицы, библиотекари, давние соседки, случайные собеседницы в поездах, те, кто помогал, носил, звонил, напоминал, исправлял, ждал. Перебирал и с ужасом понял, как много таких лиц у него нет вовсе. Не забытых — не было. Была функция, интонация, иногда имя. Но лица — нет.
Он отложил рукопись и закрыл глаза.
И тут впервые за весь вечер почувствовал не раздражение, не досаду, не болезненное любопытство, а именно страх.
Не страх разоблачения — в его жизни, в сущности, нечего было разоблачать, кроме обыкновенной человеческой неполноты. И не страх шантажа — в этом тексте не было ни угрозы, ни расчёта. Это был другой страх, гораздо хуже и унизительнее: страх оказаться чьим-то главным содержанием, не заметив этого. Страх, что где-то совсем рядом, годами, может быть десятилетиями, существовал человек, для которого он значил слишком много, а он не удержал даже самого факта этого существования. И если так, то всё, чем он привык себя оправдывать — занятостью, усталостью, характером, талантом, правом на рассеянность, — вдруг теряло вес и становилось не чертами судьбы, а простой нравственной недостаточностью.
Он открыл глаза и долго смотрел на первую страницу рукописи, где чёрными буквами стояло:
«К тому часу, когда ты это дочитаешь, я, возможно, ещё буду жива, но для тебя это уже ничего не изменит».
В кухне было слышно, как капает в раковину плохо закрученный кран. За стеной коротко кашлянули. Потом лифт где-то внизу дёрнулся и пошёл вверх с тем дребезжащим металлическим звуком, который в старых домах всегда похож на чужое позднее возвращение. Матвей слушал всё это так, будто жил здесь впервые.
Папка лежала перед ним тяжёлая, чужая, уже властная. Он осторожно перевернул следующую страницу и вдруг поймал себя на том, что боится не того, что ещё прочтёт, а того, кого в конце концов увидит за этим голосом.
Потому что этот человек, кем бы он ни был, знал его лучше, чем следовало одному человеку знать другого.
И что было хуже всего — он, возможно, видел этого человека много раз. Слышал. Отвечал ему. Кивал. Проходил мимо.
И не заметил.
Глава вторая. Девочка из бедного двора
Я росла в таком дворе, где дети раньше времени узнают не зло, а тесноту. Зло ещё требует события, а теснота существует всегда: в комнате, где днём сушится бельё, а ночью спят двое; в кухне, где чайник свистит не к ужину, а к вечной спешке; в коридоре, где зимой пахнет мокрыми валенками, щами и чем-то кислым, что никогда уже не выветрится. Наш дом в Лавринске стоял буквой П, с облупленной жёлтой штукатуркой и чёрными от сырости арками. Двор был узкий, колодцем, так что солнце, если и попадало туда, то ненадолго и как будто по ошибке.
Я не думаю, что моё детство было несчастным. Для настоящего несчастья нужна мера, с которой сравниваешь. У нас меры не было. Была жизнь, как у всех вокруг: мать вставала в половине шестого, мылась ледяной водой, потому что горячую опять отключали, шла на остановку с сумкой, где лежали контейнер с котлетой и два куска хлеба, возвращалась в темноте, ставила на плиту кастрюлю, снимала платок, молчала, пока вода закипала. По субботам — очередь на рынке, по воскресеньям — стирка. Раз в месяц — разговоры о деньгах, которые начинались спокойно, а кончались у матери одним и тем же тихим, почти стыдливым словом: «Протянем». Она никогда не говорила: «Выживем». Для этого у неё было слишком мало театральности.