18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анна Северская – Рукопись без правки (страница 1)

18

Анна Северская

Рукопись без правки

Глава первая Рукопись без правки

Квартира встретила его тем, чем встречает человека всякое жильё, где давно уже не живут по-настоящему, а только ночуют между двумя днями: тишиной, в которой слышно, как в кухонной батарее ходит вода, и тем особенным пустым теплом, какое бывает в домах с хорошими окнами и дурной жизнью. Матвей, не раздеваясь до конца, прошёл по узкому коридору, поставил портфель на банкетку, ногой сдвинул к стене мокрые ботинки и остановился, как останавливаются люди не от усталости, а от внутреннего нежелания делать следующее движение. Пальто он снял не сразу. Шарф тоже. В прихожей пахло сырой шерстью, табаком и бумажной пылью — редакционной, книжной, прилипшей к нему за день.

День был длинный, бессмысленно многолюдный. С утра запись на радио, где молодая ведущая с чистыми зубами и мёртвой заинтересованностью спросила его, «откуда вы берёте своих героев», точно герои лежат в отдельном ящике письменного стола рядом со скрепками. Потом редакция, где обсуждали обложку нового издания, и он вяло спорил не потому, что ему было важно, а потому, что давно уже не умел не спорить о вещах, к которым внутренне охладел. Потом два телефонных разговора, три подписи на чужих экземплярах, чья-то навязчивая благодарность, чьё-то обиженное молчание, молодой критик с лицом человека, заранее написавшего про тебя правильные слова. Под вечер — ещё час с главным редактором, который говорил про сроки, сезон, рынок, продвижение и старательно не называл литературу литературой, как будто сам стыдился этого старомодного слова.

Матвей был устал не трудом, а тем видом жизни, в котором человек всё время обязан присутствовать при себе как при некотором событии. К сорока с лишним годам он научился держать лицо, держать паузу, держать голос; он мог быть приветливым, язвительным, доступным, отстранённым — и всё это уже не стоило ему почти никаких усилий. Усилие требовалось только одно: не испытывать отвращения. Не к людям даже, а к этой постоянной необходимости отвечать, пояснять, комментировать самого себя, пока от самого себя остаётся одна хорошо отрепетированная оболочка.

Он включил на кухне свет. Жёлтая лампа под низким абажуром осветила стол, на котором с утра стояла чашка с присохшим чайным следом, пепельницу с двумя окурками и тарелку с ломтем подсохшего сыра. За окном темнел двор, сырой, блестящий после дождя, с редкими огнями напротив. На подоконнике лежали вчерашние корректуры. Он отодвинул их локтем, достал из шкафа бутылку недорогого красного вина, которую давно собирался выбросить как слишком кислую, но всякий раз выпивал по необходимости, и налил себе полный стакан. Бокалов он не любил. В бокале вино требовало отношения, а он не был расположен ни к чему относиться.

Только теперь, уже сев за стол, он заметил в портфеле плотную серую папку на завязках.

Вероятно, её сунули ему в редакции вместе с прочими бумагами. Такое бывало. Начинающие авторы, люди с обиженным взглядом и распухшими файлами, находили дорогу всюду. У проходной, на презентациях, через секретаршу, через «общих знакомых», через мнимые рекомендации. Одни просили прочесть, другие — оценить, третьи уверяли, что не просят ничего, кроме правды, но под правдой понимали одну-единственную похвалу. Матвей привык к этому давно и выработал к подобным жестам не раздражение даже, а ровное, почти служебное презрение: чужая литературная страсть в больших дозах всегда казалась ему разновидностью невоспитанности.

Он развязал тесёмки без интереса, машинально, одной рукой. Сверху лежала маленькая записка, вырванная, кажется, из блокнота. На ней, синими чернилами, почерком твёрдым, без школьной аккуратности, было написано: «Передать лично. Не править.»

Он усмехнулся. Именно это — «не править» — раздражило больше всего. В этих двух словах была та разновидность доверительной наглости, которую он особенно не переносил: человек ещё не удостоился быть прочитанным, а уже защищает себя от редакторского карандаша, как признанный автор. Он хотел отложить папку на край стола и забыть о ней до завтра, а завтра велеть секретарше вернуть без объяснений. Но тетрадный лист, лежавший первым в рукописи, был исписан не машинным шрифтом, как теперь почти у всех, а распечатан и сверху дописан рукой. И почему-то именно эта смешанная, неопрятная в своей упорности форма — принтер и чернила, файл и живая рука — задержала его взгляд.

Он перевернул первую страницу.

Там не было ни названия, ни предисловия, ни той пустой уверенности, с какой начинающие люди обычно объясняют, зачем они взялись писать о любви, смерти или времени. Первая фраза была проста и потому неприятна.

«К тому часу, когда ты это дочитаешь, я, возможно, ещё буду жива, но для тебя это уже ничего не изменит».

Он нахмурился не от смысла, а от тона. В тоне не было просьбы. Не было и рассчитанной трагичности, на которую он уже научился отвечать холодной скукой. За этими словами стояла не поза, а решение. Он отпил вина и, сам не замечая того, пододвинул папку ближе.

Дальше шёл ровный, сдержанный текст, написанный человеком, который умел обращаться со словом и, главное, не любовался этим умением. Матвей прочёл первую страницу, вторую, третью. Он ещё не знал, кто пишет, но уже понял, что это не графомания. Это раздражало сильнее. У плохой рукописи всегда есть утешение: её можно закрыть без нравственных последствий. Хорошая требует ответа.

На четвёртой странице он остановился.

Там была одна мелочь. Такая мелочь, о которой и сам он не думал годами и которая вообще не имела никакого значения ни для кого, кроме человека, почему-то сохранившего её в памяти.

Было написано про то, как он в молодости, приезжая в редакцию на Литейный, всегда снимал мокрое пальто не сразу, а сперва долго стоял в дверях кабинета, разминая озябшие пальцы, и ещё до разговора просил у секретаря не чай, а просто кипяток в стакане, потому что с детства не переносил сладкий офисный чай в пакетиках и стеснялся этого, как стесняются люди некоторых слишком телесных, слишком домашних своих привычек. И ещё там, через несколько строк, было сказано, что он никогда не пьёт воду, если в стакане на дне плавает известковая белая соринка, — лучше останется без воды.

Матвей откинулся на спинку стула.

Он попробовал вспомнить, кому это могло быть известно. Не то чтобы это была тайна. Просто так не запоминают. Подобные вещи даже не замечают. Секретари менялись. Редакторы — тоже. Женщины, жившие с ним, знали другое: как он молчит, когда злится, как ходит по квартире ночью, как забывает поздравлять с праздниками, как умеет быть нежным ровно до той минуты, когда от него потребуется постоянство. Но кипяток вместо чая, брезгливость к соринке на дне стакана — это из другого слоя жизни. Из той пыли, которая оседает на человеке незаметно и годами.

Он снова склонился над страницами.

Теперь уже не читая, а проверяя. И сразу наткнулся на второе.

Про то, как на одном из его давних выступлений — в Доме книги или где-то в этом роде, он уже не помнил точно — у него неожиданно сорвался голос на слове «снег». Не от волнения, не от болезни, а потому, что за пятнадцать минут до выхода он в коридоре слишком быстро выкурил две сигареты подряд. Он сам забыл об этом в ту же ночь. Но текст помнил. И не только это — помнил ещё, что после выступления он не подписывал книги стоя за столом, как полагалось, а пересел к окну, потому что у него ныло старое колено после зимнего льда на набережной, и он стеснялся хромоты.

Матвей медленно положил руку на папку, словно хотел не дать страницам дальше открываться сами собой.

В кухне было тихо. С улицы донёсся короткий хлюпающий звук проехавшей по луже машины. Потом где-то наверху задвигали стул. Потом снова стало тихо. Свет под абажуром казался слишком жёлтым, как в старых коммунальных кухнях, и от этого почему-то делалось ещё неуютнее. Он встал, прошёлся к окну, посмотрел вниз, на мокрый двор, где у мусорных баков возился кто-то в тёмной куртке. Потом вернулся.

Читать дальше не хотелось. Хотелось объяснить. Любая тревога сначала ищет себе простое объяснение. Может быть, кто-то из редакции разыгрывает его. Может быть, старый знакомый. Может, женщина, с которой он когда-то жил и которая решила, что интимность состоит в перечислении унизительных подробностей. Но он тут же отверг эту мысль. Ни одна из женщин, которых он помнил, не писала так. Одна была слишком самолюбива, другая — слишком бесцветна, третья изъяснялась с тем видом обиды, который заранее лишает текст достоинства. Здесь обиды не было. Или, вернее, была какая-то иная её разновидность — не предъявленная, не кричащая, а давно пережитая и потому остывшая до твёрдости.

Он сел и прочёл ещё несколько страниц.

Писавшая — теперь он уже не сомневался, что это женщина, — говорила о нём без восторга и без ненависти. Это было хуже всего. Восторг можно презирать, ненависти можно возражать. Но здесь было что-то вроде беспощадной точности. Она не приписывала ему ни глубины, которой у него не было, ни жестокости, которой он за собой не знал. Она описывала его как человека, привыкшего нравиться людям и давно переставшего замечать, чем ему это обходится. В одном месте было сказано: «Ты всегда умел быть внимательным ровно настолько, чтобы тебя считали добрым». Он задержался на этой фразе, перечитал её и почувствовал то короткое внутреннее раздражение, какое вызывают не оскорбления, а попадания.