Анна Северская – Рукопись без правки (страница 4)
Мать вскоре познакомилась с твоей матерью ближе — насколько позволяла её обычная сдержанность. Они иногда сталкивались во дворе или у почтовых ящиков. Я слышала, как мать говорила о вас без прежней настороженности:
— Нормальные.
Потом добавляла:
— Только не наши.
Она не уточняла, что значит это «не наши». Я тоже не спрашивала. Некоторые вещи в бедных домах понимают без объяснений. Не наши — это не лучше и не хуже. Это просто люди, у которых иначе сложены голос, привычка, стыд, молчание. С такими можно жить на одной площадке годами и так и не стать своими.
Но со мной происходило другое. Я не хотела, чтобы вы стали своими. Я ещё не знала, чего хочу, но уже чувствовала: если всё это разойдётся по обычному соседскому порядку — «здравствуйте», «счётчики проверяли?», «не занимали ли вы соль?» — случится какая-то тихая потеря. Мне нужно было, чтобы ваше присутствие оставалось именно этим — присутствием, а не бытом.
Однажды утром я услышала, как ты смеёшься во дворе. Я выглянула из кухни. Ты стоял у подъезда с каким-то высоким парнем постарше, которого видел, видно, по новой школе или кружку. Смеялся не громко, но свободно — всей грудью, не оглядываясь, не стесняясь быть услышанным. У нас так не смеялись. У нас либо ржали, либо усмехались. Смех был или слишком грубый, или слишком опасливый. Твой смех тоже оказался одной из тех ненужных, но решающих подробностей, которые что-то со мной сделали. Я тогда впервые подумала: человек может одним только звуком доказать, что жизнь бывает устроена иначе.
Шли недели. Ничего не случалось. И всё-таки всё уже случилось. Я приходила из школы и прежде всего слушала, есть ли шаги за стеной. По звуку воды угадывала, дома ли вы. Различала, когда это ходит твоя мать, а когда ты. Сама не заметила, как научилась. Удивительно, к чему человек приспосабливает слух, если от этого зависит его внутренняя жизнь.
Мать однажды сказала:
— Ты что всё время у стены сидишь? Сквозит же.
Я ответила:
— Уроки тут удобнее.
Она посмотрела на меня пристально, но ничего не сказала. В этом и состояло её достоинство: она не лезла в душу не от холодности, а от уважения к чужой немоте. И потому многое прозевала.
Той ночью, о которой я хочу сказать тебе особенно точно, был первый снег. Не тот красивый, который ложится на ветки, а ранний, городской, мокрый, сразу превращающийся под ногами в серую жижу. Мать легла рано — у неё с утра была инвентаризация на складе. Я тоже лежала в темноте, слушая, как на подоконник стучит вода. Дом уже затих. Только где-то далеко хлопнула входная дверь, потом загремел лифт, потом всё успокоилось.
И тогда за стеной я услышала твой голос.
Не слова сначала, а именно голос — низкий ещё не по-мужски, но уже и не мальчишеский, усталый после дня, чуть глуховатый от сонливости. Ты что-то сказал матери, она ответила, потом ты засмеялся тихо, в полголоса, чтобы не будить соседей, и снова заговорил. Я не разобрала фраз. Слова были не важны. Важнее оказалось другое: я вдруг поняла, что могу лежать в темноте, в нашей сырой комнате, под старым ватным одеялом, среди всего, что составляло мою тесную, небогатую, заранее как будто уменьшенную жизнь, — и всё это уже не будет замкнуто на себе. За стеной существовал ты. Не как мальчик из соседней квартиры, не как чужой сын, не как случайный жилец. А как нечто, отныне вошедшее в самую ткань моего существования.
Я тогда не назвала бы это ни любовью, ни надеждой. Для таких слов у меня не было ни возраста, ни права. Но я уже знала другое, более простое и более страшное: в моей жизни появилось нечто, чего нельзя будет отменить ни бедностью, ни временем, ни стыдом, ни молчанием.
Я лежала и слушала, пока за стеной не стихло.
А когда стихло, стало ясно, что тишина уже никогда не будет прежней.
Глава третья.Привычка смотреть
Потом началось то, что снаружи не видно и потому кажется пустяком, а на самом деле меняет человека глубже, чем многие события. Я стала смотреть.
Не так, как смотрят девочки на красивого мальчика. Этого во мне тогда ещё не было. Красота — вещь грубая, её замечают сразу, почти телом. Со мной происходило другое. Я привыкала к твоему существованию так, как привыкают к боли в ноге или к утреннему холоду в кухне: сначала морщишься, потом начинаешь заранее ждать, потом уже не понимаешь, как жил без этого. Только боль унижает, а тут было не унижение, а какое-то молчаливое внутреннее подчинение.
Я стала различать твои шаги.
Смешно это писать, и всё же правда началась именно с таких мелочей, за которые потом стыдно перед самой собой. В нашем подъезде шаги были у всех разные, но раньше для меня они значили только одно: кто-то идёт. Теперь я знала, как поднимается мать — тяжело, с короткой паузой между пролётами, потому что сердце и сумки; как ходит сосед с третьего этажа — волоком, будто несёт на себе не только тело, но и всё, что в жизни не сложилось; как бегут мальчишки, сшибая каблуками лестницу. Твои шаги были быстрые, ровные, без лишнего стука. Ты не бил пяткой о ступень, не шаркал, не задерживался без нужды на площадке. Поднимался так, будто у тебя есть куда идти. Для человека из нашего дома это уже было много.
Утром, перед школой, я научилась угадывать по звуку за стеной, встал ты или ещё нет. Если вода в вашей кухне шла коротко и дважды — значит, умывалась твоя мать. Если долго и неровно — ты. Не оттого, что ты что-то делал особенно, а оттого, что я слушала пристально. Пристальнее, чем следовало. Меня это не радовало. Напротив, я скоро поняла, что с вниманием происходит то же, что и с голодом: если однажды дать ему волю, он станет только жаднее.
Шла обычная зима начала двухтысячных — не беднее прежней, но уже с её особенной унизительной пестротой. На рынке продавали китайские пуховики с кривыми молниями, дешёвые диски в полиэтиленовых обложках, батарейки поштучно, колготки из серой синтетики. На автобусных остановках висели яркие рекламы с белозубыми людьми, которых в Лавринске никто никогда не видел вживую. Девочки в школе уже научились красить ресницы по утрам в туалете, а мальчики — материться не по детской дерзости, а по выработанной привычке к грубости. В коридорах пахло мокрой одеждой, старой краской и котлетами из столовой. Учителя уставали ещё до первого урока. Дежурные по классу тряпкой гоняли грязную воду по линолеуму. Всё было обыкновенно, и именно поэтому особенно ясно я чувствовала, что внутри этой обыкновенности у меня появилась тайная работа.
Я не ждала тебя у окна и не подкарауливала во дворе. Это было бы слишком просто и, наверное, честнее. Я делала другое: устраивала свою жизнь так, чтобы мир чаще приводил меня к тем точкам, где ты мог оказаться. Выносила мусор не вечером, как просила мать, а чуть раньше, когда ты обычно возвращался. Дольше задерживалась на лестнице с пустым ведром или книгой из школьной библиотеки. Медленнее шла через двор, если видела издали твою спину. Всё это были мелкие хитрости, но в них уже было то, что потом стало главным в моей любви: не просьба, не надежда, а дисциплина.
Ты много читал. Я поняла это быстро. Не потому даже, что у вас было много книг, а по тому, как ты с ними обходился. Книгу у нас обычно держат или с важностью, или без уважения. Ты держал её просто. Однажды я увидела тебя у киоска возле «Спутника» — ты стоял в очереди за хлебом, а в другой руке у тебя была раскрытая книга, заложенная пальцем, и, когда очередь двигалась, ты переступал вместе со всеми, не переставая читать. В другой раз — на площадке между этажами, где лампочка мигала и тянуло из рамы сыростью. Потом ещё — в троллейбусе, когда я ехала с матерью на рынок, а ты стоял у задней двери, держась за поручень и читая, пока люди толкались и ругались из-за мелочи за проезд.
Я пыталась рассмотреть названия. Иногда удавалось, чаще нет. Но и этого «иногда» хватало, чтобы у меня появилось новое занятие: искать эти книги. В нашей школьной библиотеке их почти не было. В городской — старые, потрёпанные, с картонными вкладышами и чужими карандашными пометами на полях. Библиотекарша, худая женщина с вечным насморком, сначала смотрела на меня с подозрением, потом с жалостью, потом привыкла. Я брала то, что брали не мои одноклассницы: не любовные повести с блестящими обложками, не детективы, а толстые книги, в которых мало что понимала, но читала потому, что когда-то видела похожий корешок у тебя в руках. Это была не жажда знаний, как потом любят объяснять в биографиях. Это было хуже и точнее: я хотела подойти к твоему миру не через тебя, а сбоку, по следу.
Ты включал музыку. Не громко, не для соседей. И именно это заставляло прислушиваться. Из-за стены иногда проходила тонкая, почти стыдливая мелодия — пианино, женский голос, мужской хрипловатый баритон, которого я не могла распознать. У нас в доме музыку слушали иначе: радиоприёмник на кухне, шансон у таксиста, магнитофон, выворачивающий басы так, будто звук должен не войти, а ворваться. У тебя музыка была частью комнаты, а не способом забить пустоту. И я снова чувствовала ту же разницу, которую ещё не умела назвать: ты жил так, как будто вещи нужны не затем, чтобы показать себя другим, а затем, чтобы не распасться самому.
С матерью ты говорил мало.