Анна Северская – Рукопись без правки (страница 5)
Это тоже поразило меня сначала не как тайна, а как манера. У нас взрослые и дети разговаривали в двух режимах: или приказ, или ссора. Ласки было мало, а спокойного равенства почти не бывало. Ты с матерью не ссорился, не заискивал, не кричал через дверь: «Ма, дай денег», как делали наши ребята. Ты отвечал коротко, иногда даже сухо, но без хамства. И она с тобой — тоже. Сначала мне это показалось холодностью. Потом я стала вслушиваться и поняла: между вами есть то, чего в нашем доме почти не знали, — уважение. Оно не делало вас счастливыми, не избавляло от усталости, но меняло сам воздух в квартире. Даже через стену это было слышно.
Иногда мать говорила о вас за ужином.
— У соседки сын всё время с книгой, — бросала она, не глядя на меня.
Я делала вид, что это меня не касается.
— Ну и что?
— Ничего. Просто не бездельник.
Через день:
— Вера Сергеевна в библиотеке работает допоздна. Её перевели с района, а толку, говорит, денег всё равно те же.
Ещё через неделю:
— Матвей у них, похоже, в математический лицей попал. Или на подготовку. Не знаю.
Она произносила твоё имя спокойно, как чужое. А у меня внутри от этого имени всякий раз происходило что-то некрасивое: не восторг, не радость, а резкий внутренний отклик, почти стыдный по своей силе. Я боялась, что мать заметит, и отвечала нарочно равнодушно, иногда даже грубо. Она, к счастью или к несчастью, приписывала мою резкость возрасту.
В школе у меня начались первые неприятности не с учёбой и не с поведением — на это меня ещё хватало, — а с рассеянностью. Я стала хуже слышать то, что говорят прямо мне. Не потому, что думала о тебе каждую минуту. До такой роскоши чувства мне было ещё далеко. Просто всё прочее начало терять резкость. Учительница истории спрашивала даты — я знала, но отвечала с запозданием. Подруга по парте, Лена, жаловалась на своих родителей, на мальчика из девятого «Б», на новые сапоги старшей сестры — а я кивала и не могла заставить себя слушать до конца. Мне казалось, что вокруг слишком много лишних слов. Я ещё не понимала, что душа, однажды выбрав себе центр тяжести, становится скупой ко всему остальному.
Лена как-то спросила:
— Ты чего такая? Заболела?
— Нет.
— Тогда чего молчишь?
— Ничего.
— Гордая, что ли?
Это школьное слово — «гордая» — всегда произносилось с обидой и завистью вперемешку. Я не была гордой. Скорее, уже начинала отделяться. Не от людей даже, а от общего хода жизни, в котором девочки моего возраста должны были обсуждать, кто кому нравится, у кого какие джинсы, кто куда пойдёт в субботу. Я не презирала их. Просто внутри меня шла другая работа, для которой ещё не было языка.
Однажды в конце декабря я увидела тебя на рынке. Мать послала меня за картошкой и луком, дав деньги, пересчитанные дважды, и сетку, пахнущую прошлой капустой. Рынок в тот день был особенно мерзок: серый снег, смешанный с мазутной жижей, пар изо рта, продавщицы в ватниках, семечки на картонке, дешёвые мандарины с гнильцой, бродячая собака у мясного ряда. И среди этого — ты, у книжного лотка возле входа, где обычно распродавали старые издания, журналы, учебники за прошлые годы. Ты стоял без шапки, щурился от мокрого ветра и перебирал книги быстро, но бережно, как человек, который умеет отличить нужное от случайного по одному только виду бумаги.
Мне надо было идти за картошкой, пока не разобрали более-менее сухую. Я стояла с сеткой в руке и смотрела на твои пальцы — длинные, озябшие, красные в суставах. Потом ты достал из кармана деньги, очень немного, и после долгого выбора купил одну тонкую книгу, а две другие вернул продавцу. И тут я впервые поняла ещё кое-что важное: ты не из какого-то богатого, недоступного мира. Деньги у вас тоже считали. Но даже бедность у вас носилась иначе — не как постоянный крик, а как тихое ограничение. Мне тогда стало легче и тяжелее одновременно.
Легче — потому что разница между нами оказалась не в сытости и не в достатке. Тяжелее — потому что я почувствовала: значит, то, что отделяет тебя от всех вокруг, устроено глубже. Не в вещах дело, а в человеке. А против этого бедная девочка тем более бессильна.
После Нового года ударили морозы. В подъезде стало ещё холоднее, на подоконниках ночью намерзал лёд, а в школе все сидели в кофтах, потому что батареи не справлялись. Утром над двором висел сизый пар. Дворник скалывал лёд у мусорных баков и матерился без злобы, по привычке. Мать стала чаще кашлять, но к врачу не шла — некогда. Я мыла по вечерам полы, чтобы ей было чуть легче, чистила картошку, развешивала бельё. И параллельно, поверх этого всего, шла моя другая жизнь: я знала, когда у тебя горит свет, когда гаснет, когда ты возвращаешься позже обычного, когда в выходной не выходишь из дома до полудня.
Свет в вашем окне стал для меня тем, чем для других людей, наверное, бывают новости, письма, обещания. Наши окна выходили во двор под углом, и я могла видеть краем глаза, когда у вас на кухне зажигается лампа. Жёлтый прямоугольник в сизом зимнем воздухе. Ничего особенного. Но именно из таких ничтожных, унизительно малых признаков строилась тогда моя внутренняя устойчивость. Если свет зажигался в привычное время, день сохранял порядок. Если не зажигался долго, я начинала беспокоиться, хотя не имела на это никакого права.
Право — слово взрослое. Тогда я его не употребляла. Но уже чувствовала его нехватку всей кожей. В этом и состояла строгость моего чувства: оно росло без малейшего разрешения извне. Никто не обещал, что ты будешь мне доступен хотя бы как собеседник, как знакомый, как предмет обычного девичьего интереса. Наоборот: всё вокруг показывало, что мне остаётся только смотреть и молчать. И я, сама того не зная, училась молчаливой верности задолго до того, как узнала цену этим словам.
Самая короткая, самая важная тогдашняя наша встреча случилась в конце января.
Был вечер, уже темнело, хотя было только около шести. Я возвращалась из магазина с буханкой хлеба и пачкой дешёвого чая. Мать задерживалась на работе, и я торопилась, потому что дома надо было ставить воду на макароны. В подъезде пахло сырым железом и кошачьей мочой. Лампочка на первом этаже не горела, и я поднималась почти на ощупь, считая ступени, как привыкла с детства.
На площадке между первым и вторым этажом ты резко открыл дверь сверху и чуть не налетел на меня. В одной руке у тебя был мусорный пакет, в другой — раскрытая книга, заложенная пальцем, как всегда.
— Осторожно, — сказал ты сразу, отступая в сторону.
Не раздражённо. Не ласково. Просто, как говорят взрослые вежливые люди, для которых чужое тело — тоже реальность, а не препятствие.
Я прижалась к перилам, чтобы пропустить тебя. Хлеб в руках вдруг показался тяжёлым и нелепым.
— Извини, — сказала я. Голос вышел тише, чем я хотела.
Ты задержался на полсекунды, взглянул внимательнее, узнал, наверное, соседскую девочку, и коротко кивнул:
— Ничего.
Потом спустился мимо. Я почувствовала запах мороза от твоей куртки, сырой бумаги и ещё чего-то — может быть, дешёвого мыла, может быть, библиотечной пыли. Пакет шуршал о твою ногу. На обложке книги, которую ты держал, я успела увидеть чёрные буквы, но не разобрала названия.
Вот и всё.
Ты ушёл вниз, дверь подъезда скрипнула, и внизу на секунду полоснуло синим зимним светом. Я стояла между этажами с хлебом и чаем, не в силах подняться дальше. Мне было не хорошо и не плохо. Скорее, оглушённо пусто. Как бывает после того, как случилось что-то совсем малое, а внутренне — огромное. Я вдруг поняла, что эти два слова — «осторожно» и «ничего» — останутся со мной дольше, чем многие разговоры, которые люди потом называют важными.
В тот вечер я дома всё делала как обычно: поставила кастрюлю, нарезала хлеб, достала из шкафа соль, выслушала мамины жалобы на инвентаризацию, кивала в нужных местах. Но внутри меня уже произошло смещение, которое я сама тогда не смогла бы назвать.
Я впервые поняла, что память не зависит от величины события.
Ей не нужен ни праздник, ни признание, ни беда. Ей достаточно двух слов на лестнице, случайного запаха, одного взгляда сверху вниз, дрожащей лампочки на площадке. И если уж память выбрала себе пищу, она будет кормиться ею годами, не спрашивая, дозволено ли это рассудком, полезно ли для жизни, справедливо ли по отношению к другому человеку.
Я лежала той ночью и повторяла про себя твоё «осторожно» — не из нежности даже, а с тем суровым вниманием, с каким бедные люди пересчитывают мелочь, чтобы ничего не потерять. Уже тогда, сама того не понимая, я знала: есть вещи, которых человеку больше не дадут. Значит, надо сохранить хотя бы это.
Так во мне и укрепилась привычка смотреть — не глазами только, а всей памятью. И с той поры жизнь, какою она была для всех, перестала быть для меня главной. Главным стало то, что, может быть, и не имело никакого значения для мира, но уже начало иметь слишком большое значение для меня.
Глава четвёртая. Несколько слов
Первый раз ты заговорил со мной по-настоящему не во дворе, не на ходу, не тем случайным словом, которое человек бросает в пространство, а так, как говорят одному-единственному человеку, пусть и по самому мелкому поводу. Я потом много раз думала, почему именно это запомнилось мне с такой жестокостью, и всякий раз приходила к одному: потому что до той минуты ты существовал для меня как мир, а после неё — ещё и как голос, обращённый ко мне.