Анна Северская – Рукопись без правки (страница 7)
— Соседу надо было. Ключ заело.
Мать кивнула, будто это не стоило продолжения.
— Вернул?
— Да.
— Ну и ладно.
Она начала есть. Я тоже. Суп был горячий, пересоленный. За стеной у вас включили воду. Потом заиграла тихая музыка — то ли пианино, то ли просто радио с плохим приёмом. Мать ничего не слышала. Или делала вид, что не слышит. А я сидела над тарелкой и знала, что этот день разделился для меня на две неравные части: всё, что было до стука в дверь, и всё, что стало после.
Ночью я долго не могла уснуть. Я лежала лицом к стене и повторяла твои слова с такой тщательностью, с какой люди в бедности складывают деньги в конверт — купюра к купюре, чтобы ничего не потерять. Мне было ясно, что для тебя это не значит ровно ничего. Ты, может быть, уже и забыл к тому времени, как я держала фонарик, как стояла на площадке, как ответила. Для тебя жизнь по-прежнему шла из больших вещей: школа, книги, друзья, планы, раздражение из-за замка, который надо менять.
А для меня она впервые собралась в несколько минут, прожитых до дна.
И тогда я поняла то, чего ещё не могла сформулировать, но уже знала всем существом: одни люди потом вспоминают свою жизнь по событиям, по датам, по переездам, по потерям, по удачам. А другие держатся на нескольких кратких мгновениях, в которых успели прожить больше, чем иные проживают за целые годы.
Такая память не украшает человека. Она делает его беззащитным.
Но именно с неё всё и началось.
Глава пятая. Отъезд
Тебя не стало в доме так же, как в бедных городах исчезает всё важное: без предупреждения, без объяснения, среди самого обычного дня, который с утра ничем не отличался от прочих. Люди потом любят говорить: я чувствовал, предвидел, что-то мне подсказывало. Ничего подобного со мной не было. Я, напротив, в то утро жила особенно привычно и потому особенно беззащитно.
Был конец мая. Школа уже почти распалась на отдельные бессмысленные дни: учителя ставили годовые, окна в классах открывали настежь, из двора тянуло тополиной ватой и пылью, дети заранее жили каникулами. Утром мать ушла раньше обычного — на складе была какая-то проверка. Я проспала на десять минут, в спешке обожглась чаем, не доела хлеб, схватила тетради и побежала. На лестнице, проходя мимо вашей двери, я по привычке замедлила шаг. За ней было тихо. Я тогда не удивилась: в последние недели ты и твоя мать часто уходили рано. В тишине я уже умела различать оттенки, но в то утро не вслушивалась. Если бы я знала, как мало мне осталось от этой привычки, я, может быть, приложила бы ухо к стене, задержалась, запомнила всё точнее. Но человек никогда не знает, что именно видит в последний раз. Это и есть одна из его главных бед.
В школе ничего не случилось. История, алгебра, физкультура в душном зале, где пахло краской от пола и подростковым потом. На большой перемене Лена жевала сухарики и рассказывала, что её тётка продаёт комнату и переезжает к мужчине в Самару. Я не слушала. За окном, за школьным забором, тяжело цвела сирень, уже пыльная по краям. Было то тупое майское тепло, от которого у взрослых болит голова, а детям кажется, что впереди открылась целая жизнь. Я жила как обычно: отвечала, записывала, кивала, ждала вечера, хотя сама себе не призналась бы, чего именно жду.
Когда я вошла во двор, первое, что увидела, — открытые створки вашей двери на втором этаже.
Я стояла ещё в арке, с портфелем за плечом, и увидела их не глазами даже, а каким-то внутренним ударом. Дверь, раскрытая настежь днём, уже сама по себе была знаком перемены. Но рядом с дверью на площадке стояли ещё две картонные коробки, перевязанные бельевой верёвкой, и старый клетчатый баул. Возле стены лежал свёрнутый ковёр. Всё это было слишком знакомо. Так не живут. Так уезжают.
Я поднялась бегом, не чувствуя ступеней. На площадке пахло пылью, сырой штукатуркой и чем-то чужим, вынутым из долгой домашней темноты на свет. Ваша квартира была открыта, но почти пуста. Из коридора виднелась голая стена, на которой ещё утром, как мне казалось, висело зеркало. На полу белели прямоугольники там, где стояла мебель. У порога валялись обрывки шпагата, газеты, в которые что-то заворачивали, и один сломанный карандаш.
Я не вошла. Не из деликатности — на деликатность в такие минуты у людей редко хватает души, — а потому, что ноги не пошли дальше порога. В пустой квартире уже не было вас. Не в том смысле, что вы вышли на минуту. Не было по существу. Воздух там стал чужой, непринадлежащий.
Из комнаты вышла Вера Сергеевна, в старом сером джемпере, без макияжа, с лицом усталым и сосредоточенным, как у человека, который с утра решает только практические задачи и пока ещё не позволяет себе почувствовать остальное. Увидев меня, она остановилась.
— Аня, здравствуй.
Я не ответила сразу. Горло будто чем-то перетянуло.
— Вы… — сказала я и не смогла закончить.
— Переезжаем, — ответила она просто. Не с виноватостью, не с объяснением, а с той взрослой сухостью, которой прикрывают всё, что уже решено. — Меня перевели. Надо было быстро.
Теперь я слышу в этих словах и усталость, и, может быть, скрытую неловкость перед соседским ребёнком. Тогда я услышала только одно: переезжаем.
— Куда? — спросила я. Голос был такой тихий, что она могла и не расслышать.
— В Петербург.
Это слово прозвучало для меня не как название города, а как что-то огромное, холодное, заведомо недосягаемое. Петербург тогда был для меня не местом, а дальностью. Чем-то из телевизора, с каналами, мостами, названиями улиц, которые у нас произносили с особой интонацией — не столько уважительной, сколько уязвлённой. Туда уезжали не наши.
Я кивнула, будто поняла.
— Мамы нет, — зачем-то сказала я.
— Я ей записку оставлю. И ключи от кладовки занесём потом.
Она ещё хотела что-то добавить, это было видно по тому, как дрогнуло лицо, но тут снизу кто-то крикнул грузчикам, она обернулась, и разговор оборвался. Для неё день продолжался в своём практическом русле: коробки, машина, документы, сумка, которая всё время куда-то девается, последние вещи из холодильника. Для меня он уже разломился.
— Матвей внизу? — спросила я, сама не зная, откуда взялась смелость.
— Да, с машиной.
Она сказала это и сразу пошла обратно в комнату. Не потому, что хотела уйти от разговора, а потому, что уезжающие люди всегда принадлежат уже не соседям, а самому отъезду.
Я спустилась вниз так же быстро, как поднялась, но во дворе машины уже не было. Только у арки стоял грязный грузовик с открытым бортом, и двое мужчин затягивали верёвкой какой-то шкаф. На асфальте лежала стопка газет, выпавшая, видимо, из коробки. Ты мог быть где угодно — за углом, у кабины, в магазине за водой, — но я тебя не увидела. И это неувиденное потом оказалось страшнее самого отъезда. Встреча, пусть даже последняя, даёт человеку хоть какую-то форму боли. А когда остаются только следы, боль становится бесформенной и потому дольше живёт.
Я постояла у арки, делая вид, что поправляю ремень портфеля. Грузчики курили, плевали в сторону, матерились без злобы. Водитель ел пирожок, стряхивая капусту на землю. Всё было так обыкновенно, что от этого делалось почти невыносимо. Внутри меня рушилось нечто, что я уже считала неотменимым, а мир снаружи был занят верёвками, бортом, какими-то бумажками и чьим-то перекуром.
Вернувшись домой, я не разулась сразу. Поставила портфель у двери и села на табурет в коридоре. Из открытого окна тянуло влажным дворовым воздухом и запахом бензина. Сверху ещё доносились шаги, стук, передвигаемая мебель. Я сидела, держа руки между колен, и ничего не думала. Есть такая минута, когда душа не в силах ни принять случившееся, ни сопротивляться ему. Взрослые называют это растерянностью. Но у детей и подростков она другая — не умственная, а почти телесная. Как будто тебя вынули из привычного давления воздуха и не предупредили, как теперь дышать.
Потом я встала и пошла на кухню, потому что надо было поставить чайник, достать картошку, вынуть из сумки хлеб. Самое унизительное в горе — его полная безразличность к хозяйству. Картошка не перестаёт быть нечищеной, когда у человека рушится внутренний порядок. Вода всё равно закипает, хлеб надо резать, мать приходит с работы голодная. Я делала всё это с той машинальной точностью, какой, вероятно, и спасаются в первые часы после беды.
К вечеру дом затих.
Я поняла, что вы уехали, не по звукам машины и не по хлопку двери. Напротив — по наступившей после них тишине. Тишина бывает разная. Обычная вечерняя — живая: где-то течёт вода, ребёнок плачет на третьем, телевизор у кого-то гудит, кто-то кашляет в туалете. Тишина после исчезновения человека имеет другой состав. В ней нет просто одного звука — и от этого пустеет вся лестничная клетка, весь этаж, иногда целый дом. Так пустеют не стены, а смысл, который к ним был привязан.
Мать пришла поздно, с опущенными плечами, с тёмными кругами под глазами. Я уже знала, что она знает: у нашей двери лежала сложенная пополам записка от Веры Сергеевны и маленький связанный ключом пакет — кажется, там были две банки варенья или ещё что-то хозяйственное, что не повезли с собой.
Мать прочла записку, сунула её в карман халата и сказала, снимая туфли:
— Съехали соседи.
Я стояла у плиты и не оборачивалась.