Анна Северская – Рукопись без правки (страница 8)
— Куда?
— В Питер, говорят. Её перевели. Срочно. Сегодня и укатили.
«Укатили» — это слово она произнесла без злости, без зависти, просто по привычке нашего города обозначать любой чужой отъезд чем-то нарочито грубоватым, чтобы не показаться задетыми. Потом добавила:
— Нормальная женщина. Жалко. С такими спокойно.
Я молчала.
— Чего ты? — спросила мать, уже по голосу почувствовав, вероятно, что со мной что-то не так.
— Ничего.
Она посмотрела на меня внимательно, но недолго. У неё не было сил распутывать чужую немоту.
— Ну, люди уезжают. Что поделаешь.
Да, люди уезжают. В устах взрослых это всегда звучит как закон природы, против которого стыдно возражать. Но именно в тот вечер я впервые поняла, что между общим законом и частной судьбой лежит пропасть. Люди уезжают — это правда. Но оттого, что правда общая, частная боль не становится меньше. Она просто остаётся без языка.
После ужина я вышла на площадку.
Дверь вашей квартиры была уже заперта. В глазке не отражался свет. На полу у порога лежал крошечный клочок верёвки и комочек пыли, собранный, видно, в последнюю минуту не до конца. Я нагнулась, сама не зная зачем, и подняла эту верёвку. Потом тут же бросила обратно. Мне стало стыдно. Не потому, что это было смешно, а потому, что беда сразу предлагает человеку мелкое утешение в вещественных остатках, а я уже тогда чувствовала: никакая вещь не заменит исчезнувшего присутствия.
Я спустилась во двор. В вашем окне было темно. И эта темнота показалась мне страшнее всего. Пока вы жили рядом, даже отсутствие имело очертания: если света нет, значит, ушли; если тихо, значит, спите; если нет шагов, значит, ещё не вернулись. Теперь темнота не значила ничего, кроме конца. Не временного, а настоящего.
Стоял тёплый, грязноватый майский вечер. На лавке сидели две женщины с семечками, обсуждали цены на курицу и чью-то свекровь. У мусорных баков возился мальчишка с палкой. Из соседнего дома доносилась музыка — какая-то глупая летняя песня, которую потом полстраны распевает всё лето, не успев толком выучить слова. Мир не только не рушился вместе со мной — он даже не замечал, что во мне что-то треснуло. Тогда я впервые увидела, как равнодушно внешняя жизнь относится к самым решающим внутренним потерям.
Я стояла во дворе и смотрела на тёмное окно, пока мать не позвала меня с балкона:
— Аня! Домой! Холодно уже.
Я поднялась. Легла, как всегда, к стене. И тут произошло самое тяжёлое.
За стеной не было ничего.
Не шагов. Не воды. Не тихой музыки. Не коротких фраз. Не звука книги, положенной на подоконник. Не голоса. Пустота за стеной оказалась не тишиной, а отсутствием, и в этом отсутствии было столько вещественной силы, что я почти физически чувствовала его рядом с собой. Так, наверное, и начинается настоящая школа утраты: не тогда, когда человек плачет, не тогда, когда ему сообщают страшное, а тогда, когда привычное пространство вдруг перестаёт отвечать.
Я лежала с открытыми глазами и понимала то, чего раньше не знала: присутствие человека можно делить с обстоятельствами — школой, работой, рынком, погодой, разговорами, усталостью. Отсутствие же делить не с чем. Оно целиком заполняет то место, где раньше был смысл.
Ночью я не плакала. Слёзы пришли бы слишком легко, а то, что случилось, было тяжелее слёз. Я просто лежала и вслушивалась в пустую стену до тех пор, пока не начало ломить виски. И именно тогда во мне возникло первое твёрдое знание, из которого потом выросло всё остальное.
Я поняла, что отсутствие может оказаться прочнее присутствия.
Присутствие зависит от дверей, шагов, света в окне, случайных встреч, живого голоса. Отсутствие же не зависит ни от чего. Ему не нужен человек рядом, чтобы оставаться с тобой. Напротив — именно когда человека уже нет, он входит в тебя глубже всего.
И ещё я поняла другое, хотя не произнесла этого даже про себя, потому что для такого понимания тогда ещё не было слов. Если ты исчез из моего двора, из моей лестницы, из того короткого пространства, где я привыкла измерять день по звукам твоей жизни, это не значит, что ты исчез совсем. Значит только, что теперь расстояние до тебя стало труднее.
Я не дала никакой клятвы. Клятвы любят те, кому хочется услышать собственное благородство. Со мной всё произошло тише и серьёзнее. Я просто лежала в темноте, лицом к пустой стене, и уже знала с той ясностью, какая приходит не от мыслей, а от беды: это не конец.
Когда-нибудь я найду тебя.
Не потому, что верю в судьбу. А потому, что после такой утраты человек или отказывается от самого дорогого в себе, или подчиняет ему всю дальнейшую жизнь.
Той ночью я ещё не знала, какой именно станет моя жизнь.
Но выбор уже был сделан.
Глава шестая. Годы, которые не исцеляют
После твоего отъезда жизнь не оборвалась и не стала торжественно несчастной. В этом и состояла её первая жестокость. Она просто пошла дальше, как идёт вода в треснувшей трубе: шумит, течёт, портит стены, но не спрашивает, удобно ли тебе это терпеть.
Я окончила школу. Сдала экзамены. Поступила в педагогический институт на филологию не потому, что мечтала учить детей литературе, а потому, что это было единственное приличное и хоть сколько-нибудь доступное продолжение для девочки вроде меня. На юридический нужны были связи и деньги, на медицинский — силы и здоровье, которых у матери уже не оставалось даже на себя, не то что на моё долгое учение, а филфак обещал хотя бы видимость будущего: школа, библиотека, редакция районной газеты, если повезёт. В Лавринске такие выборы не делают сердцем. Их делают между двумя видами нужды.
Мать тогда стала сдавать сильнее, чем позволяла себе показывать. Не старостью — до старости ей было ещё далеко, — а накопленной усталостью, той, что годами не находит выхода и потом вдруг проступает во всём: в спине, в давлении, в тяжёлом утреннем молчании, в том, как человек садится на табурет, прежде чем снять сапоги, потому что ему надо отдышаться. Она по-прежнему говорила: «Ничего, протянем», но в голосе уже не было прежней жёсткости. Появилась хрипловатая изношенность. Я пошла подрабатывать ещё на первом курсе — сначала перепечатывала чьи-то рефераты в компьютерном классе за мелочь, потом мыла полы в частной стоматологии по вечерам, потом сидела в библиотеке на полставки, замещая женщину, ушедшую в декрет. Всё это не унижало меня. Унижение было в другом: в том, что деньги, как и прежде, заканчивались до конца месяца, хотя страна, судя по телевизору, уже вовсю жила лучше, покупала, отдыхала, брала кредиты на мебель и говорила словом «успешный» так часто, будто оно стало новой формой гражданства.
Лавринск тоже менялся, но мелко и лживо. На месте старой булочной открылся магазин с яркой вывеской и охранником у входа. На главной улице поставили два рекламных щита с женщинами в белых пальто и мужчинами в часах, которых в нашем городе никто не носил. На рынке стали продавать кофе навынос в тонких бумажных стаканах, и девочки из техникума ходили с ними, держа пальцы красиво, как в кино. У мальчиков появились телефоны с камерами. У тех, кто побогаче, — иномарки, у тех, кто победнее, — разговоры о том, что надо «крутиться». Взрослые выучили слова «ипотека», «менеджер», «бренд», «проект», и всё это звучало в Лавринске так же нелепо, как иностранная вывеска над магазином похоронных принадлежностей. Вещей стало больше, а воздуха — не прибавилось. Бедность лишь переоделась. Раньше она была прямой и грубой, теперь стала нервной, стыдливой, обклеенной рекламой.
Я взрослела вместе с этим новым, дешёвым блеском и всё яснее чувствовала: внешне жизнь может менять обёртку, а внутри оставаться той же. Наш двор так и остался двором-колодцем. В подъезде по-прежнему тянуло сыростью. Мать так же считала деньги на кухонном столе, раскладывая купюры по стопкам: коммуналка, лекарства, еда, «на всякий случай», которого никогда не случалось в нашу пользу. Вечерами я читала конспекты, стирала, варила суп на два дня, засыпала под шорох трубы в стене и просыпалась с чувством, что главная жизнь проходит где-то не здесь. И всё-таки эта мысль не делала меня мечтательной. Она делала меня собранной.
Ты отсутствовал уже давно, но всё по-прежнему измерялось тобой.
Не в том простом смысле, что я каждый день думала о тебе. Думать ежедневно — значит всё ещё жить мечтой, а мечта у меня давно сменилась другим веществом. Ты вошёл не в воображение, а в меру вещей. Я читала книгу и спрашивала себя не «понравилась бы она тебе?», а строже: из этого ли мира ты вырос? Я слышала чужую речь и сразу замечала в ней фальшь, потому что когда-то запомнила твою сухую точность даже в мелочах. Я видела молодых людей вокруг — самоуверенных, шумных, с их ранней привычкой к грубоватой свободе, к курению на лестнице, к разговорам о заработках и машинах, — и понимала, что все они как будто меньше того пространства, которое во мне оставило твоё отсутствие.
Меня несколько раз пытались провожать.
Сначала мальчик с нашего курса, рыжеватый, добрый, слишком разговорчивый. Он носил джемперы с катышками, всегда чуть потел и почему-то был уверен, что любовь начинается с многословия. Провожал меня до остановки, рассказывал о своём дедушке-фронтовике, спрашивал, какие книги я люблю, и, не дожидаясь ответа, сам говорил, что женщины в современном мире стали холодными. Я слушала вежливо. Мне было даже жаль его, потому что он, кажется, выбрал меня не из особенной склонности, а из той молодой мужской потребности поскорее устроить свою первую серьёзность. Когда он однажды у института сказал, глядя в сторону, а не на меня: «Может, сходим куда-нибудь в субботу?» — я ответила: «Не получится, мне работать». Это была правда. Но не вся.