Анна Лошерье – Глубже чем море 2 (страница 5)
И всё во мне, что я тринадцать часов одевала в тёмно-синюю броню, мгновенно осталось без одежды.
Он пошёл ко мне.
Не быстро. Алекс никогда ничего не делал быстро — он двигался с той экономной, выверенной медлительностью, от которой у меня всегда сводило что-то в основании позвоночника, потому что в этой медлительности читалось абсолютное знание того, что ему никуда не нужно спешить, что мир подождёт, что я подожду. Триста человек в зале, и он шёл сквозь них так, будто их не было. Кто-то окликнул его — он не услышал. Или услышал и решил, что это подождёт.
Он остановился передо мной.
Близко. Слишком близко для делового знакомства и недостаточно близко для всего остального, ровно на той дистанции, которую он всегда умел держать, — дистанции, на которой я чувствовала запах. Кедр. Чистое бельё. Соль. Тот же. За три года — тот же, и это было нечестно, это было совершенно нечестно, потому что я сменила духи, сменила причёску, сменила страну, сменила всю свою жизнь, а он просто пришёл и принёс с собой тот же запах, как будто времени не было вовсе.
— Директор Соколова, — сказал он.
Низкий, ровный голос. Дозированный. Он назвал меня по должности, и это было хуже, чем если бы он назвал меня по имени, — потому что в том, как он произнёс «директор Соколова», было больше «Ника», чем в любом «Ника».
— Господин Вэйн. — Мой голос вышел ровным. Я почти восхитилась собой. — Спасибо, что приехали. И спасибо за поддержку проекта.
— Я слежу за вашей работой.
Пауза.
Четыре слова. Он сказал их так же, как говорил всё, — фактом, без нажима, и я секунду не понимала, что меня в них так ударило, а потом поняла. Настоящее время. Не «следил». Слежу. Как будто это никогда не прекращалось. Как будто три года, два месяца и тринадцать дней он сидел где-то и читал отчёты о головоногих, и о грантах, и о центре, который я строила, — и я не знала, правда это или фигура речи, и не могла спросить, потому что вокруг стояли триста человек, и струнный квартет играл что-то нежное за фикусами, и мне нужно было пожать ему руку и пойти дальше.
Я протянула руку.
Ошибка. Я поняла это в тот момент, когда было уже поздно, — потому что он взял её, и его ладонь сомкнулась вокруг моей, тёплая, сухая, большая, и мой большой палец, предатель, тут же оказался прижат к его коже, и я почувствовала, как под этой кожей бьётся пульс — ровный, медленный, спокойный, такой спокойный, что я ему почти поверила, — пока не заметила одну вещь.
Он держал мою руку на секунду дольше, чем нужно.
На одну секунду. Может, на полторы. Ничтожная величина. В любом другом контексте — статистический шум, погрешность измерения. Но я знала этого человека. Я знала, что Алекс Вэйн не делает ничего на секунду дольше, чем нужно, что его движения выверены до миллиметра, что он сам — система, в которой нет места случайной задержке.
И он держал мою руку на секунду дольше, чем нужно.
Я подняла на него глаза.
И на дне его — там, очень глубоко, под спокойствием, под прищуром, под седой бронёй, на той глубине, куда свет почти не доходит, — я увидела это. На долю мгновения. То же, что во мне. Тот же обвал. Та же шахта.
А потом он отпустил мою руку, и всё закрылось, как закрывается раковина, и передо мной снова стоял платиновый партнёр Алекс Вэйн, основатель Wayne Holdings, спокойный, безупречный, чужой.
— Прекрасный центр, — сказал он, глядя мимо меня, на купол, на воду. — Вы построили что-то, что выдержит.
— Я знаю, что я построила.
Уголок его рта дрогнул. Едва-едва. Единственная трещина в броне — я и забыла, что она у него есть, я заставила себя забыть, и вот она снова, и я ненавидела то, как от неё сжалось всё у меня под рёбрами.
— Да, — сказал он. — Знаете.
И тут — спасибо тебе, вселенная, впервые за три дня спасибо — рядом возникла Виттория, безупречная, как удар, со своим планшетом-клатчем и улыбкой, способной растопить ледник или, наоборот, заморозить, в зависимости от задачи.
— Господин Вэйн, какая честь, — пропела она, мягко, но непреклонно вклиниваясь между нами своим телом и своим обаянием. — Директор Соколова через две минуты выступает. Позвольте, я провожу вас к вашему месту в первом ряду.
Первый ряд.
Я оставляла там пустое место. Трижды. И трижды его заполняла.
Теперь я знала, для кого оно было.
— Конечно, — сказал Алекс.
Он посмотрел на меня в последний раз — короткий взгляд, ничего не значащий, деловой, — и пошёл за Витторией к рядам кресел, расставленных перед сценой у подножия главного аквариума. А я осталась стоять, с рукой, которая всё ещё помнила его пульс, и с тёмно-синей бронёй, от которой не осталось ровным счётом ничего, и через две минуты мне нужно было выйти на сцену перед тремястами человек и рассказать им, ровным голосом, без дрожи, о деле всей моей жизни.
Я вышла.
Я говорила восемь минут. Я не помню ни слова. Кажется, это была хорошая речь — мне потом так сказали, мне сказали, что я говорила о море, о том, что мы знаем о нём меньше, чем о поверхности Луны, о том, что центр «Меридиана» — это не аквариум, а признание в любви к тому, чего мы не понимаем, и что любить непонятое — самое честное, на что способен человек. Кажется, в конце аплодировали стоя. Кажется, кто-то плакал. Кажется, я даже улыбнулась.
Я помню только одно.
Что весь восемь минут я смотрела в зал, поверх голов, на дальнюю стену, на отражения огней в воде, — куда угодно, только не в первый ряд. Потому что в первом ряду сидел человек, который слушал меня так, как никто никогда не слушал, — неподвижно, всем телом, не аплодируя, не плача, просто слушал, как слушают то, что давно знают наизусть и всё равно боятся пропустить хоть слово.
И когда я наконец, в последней фразе, не выдержала и посмотрела на него —
он смотрел на меня.
И я сбилась.
На полслова. Никто не заметил. Кроме него. И, наверное, кроме осьминога, который в эту секунду, далеко внизу, в синей толще, медленно развернул одну руку и прижал её к стеклу — с той стороны, где сидел, неподвижно, в первом ряду, человек, которого я приехала ненавидеть и который, кажется, приехал за тем же, за чем приезжает прилив.
Чтобы вернуться.
Глава 4. Условия
Алекс
Её кабинет был похож на неё.
Это первое, что я отметил, когда она наконец впустила меня туда — в половине двенадцатого ночи, когда гости разъехались, кейтеринг свернулся, и от трёхсот человек осталась только тишина, гул насосов и мы двое. Кабинет на верхнем этаже, со стеклянной стеной на море. Никаких наград на видном месте — они были, я знал, что они были, но она убрала их куда-то, где их не видно с порога. Зато на подоконнике — кусок известняка с отпечатком чего-то древнего. Засушенная морская звезда. Банка с песком, подписанная от руки выцветшими чернилами: «Эгади, первая точка». Стопки распечаток с подчёркиваниями. Кружка с недопитым кофе, остывшим, наверное, ещё днём.
И полки. Полки с книгами и с несколькими вещами, привезёнными из разных мест, — я узнал кусок коралла, узнал раковину, узнал, на верхней полке, маленькую модель батискафа, которую — я помнил это, я помнил всё — ей подарил Ланге, когда она защитилась.
Рабочее место человека, который любит свою работу больше, чем хочет, чтобы об этом знали.
Она села за стол. Не предложила мне сесть. Я сел сам — в кресло напротив, не торопясь, давая ей время собраться, потому что видел, что ей нужно время, хоть она и не показывала.
Она хорошо держалась. Лучше, чем три года назад. Это было новым — эта собранность, эта корка, эта способность смотреть на меня и не отводить взгляд. Раньше она отводила. Раньше, когда ей было больно или страшно, она смотрела на воду, а не на собеседника. Теперь она смотрела прямо на меня, и в этом взгляде было ровно столько холода, сколько нужно, чтобы я понял: девушка, которая поднялась не на ту яхту, выросла, и выросла она без меня, и об этом мне забывать не следует.
— Зачем ты это сделал, — сказала она.
Без предисловий. Я оценил это. Я всегда ценил в ней то, что она не тратит время на дорогу к сути.
— Что именно, — сказал я.
— Не надо. — Голос ровный, очень тихий. Я знал этот тон. Этот тон означал, что внутри всё горит. — Не делай этого. Не превращай разговор в допрос, где я должна формулировать вопросы достаточно точно, чтобы ты соизволил ответить. Ты выкупил долю Фонти. Ты вошёл в мой центр платиновым партнёром. За три года ты не написал мне ни строчки, а теперь сидишь в моём кресле в полночь. Зачем.
Я мог сказать правду.
Правда сидела у меня в горле, как всегда, плотная, неудобная, без формы.
Я сказал часть правды. Ту, которую она могла принять.
— Затем, что твой центр через восемь месяцев был бы банкротом, — сказал я. — Дыра после выхода семьи Фонти — четыре миллиона в первый год, ещё столько же во второй. Реннер это знает и ждёт момента, чтобы поставить вопрос о ликвидации. Себастьяно Фонти это знает и ждёт момента, чтобы выкупить всё за бесценок и продать землю девелоперам. Я зашёл раньше них. Это всё.