Анна Лошерье – Глубже чем море 2 (страница 4)
Надо войти в здание.
— Затем, что иначе её съедят, — сказал я Дамиру.
Огни купола дрожали над водой.
— Себастьяно Фонти хочет продать землю под застройку. Тридцать тысяч квадратных метров первой береговой линии — это не научный центр, это марина и апартаменты, это четыреста миллионов девелоперской маржи, и он это видит, и совет это видит, и единственное, что стоит между этими цифрами и бульдозером, — это она. Одна. С бюджетом, в котором дыра, и репутацией, на которую уже точат зуб. — Я говорил ровно, по пунктам, как привык, как умел, потому что только в этом регистре мог говорить о ней, не выдавая того, что было под пунктами. — Я могу это остановить. У меня хватит веса в совете, денег в резерве и юристов, чтобы это остановить. Но для этого я должен быть внутри. Платиновый партнёр имеет голос. Аноним в Лихтенштейне — нет.
Дамир слушал. Он всегда слушал так, будто записывал на жёсткий диск, который никогда не сотрётся.
— Это всё? — спросил он.
— Это всё, что относится к делу.
— Я спросил не про дело.
Я молчал.
Чёрная вода. Чёрное небо. И между ними — одна капля света, в которой сейчас, я знал это так же точно, как знал её, не спала женщина, которая ненавидела меня ровно настолько, насколько имела на это право, и ни граммом меньше.
— Одиннадцать лет, Дамир, — сказал я наконец. — Ты возишь мне завтрак к семи. Ты знаешь, во сколько я ложусь, что я пью, когда мне всё равно, и что я пью, когда нет. Ты знаешь обо мне больше, чем мой брат. Скажи: ты хоть раз видел, чтобы я что-то делал не ради дела?
Пауза.
— Один раз, — сказал Дамир.
— Когда.
— Сейчас.
Я не ответил.
Он ушёл — бесшумно, как умел, оставив меня с морем, с огнями и с той тишиной, которая бывает только на воде ночью, когда двигатели заглушены и слышно, как корпус трётся о собственную тень.
* * *
Я спустился в кабинет.
Досье лежали на столе — три папки, ровной стопкой, корешок к корешку, как любил Дамир и как любил я, потому что порядок снаружи — единственный честный способ изобразить порядок внутри. Реннер. Бьянки. Себастьяно Фонти. Я открыл верхнюю и не прочитал ни строчки.
Вместо этого я выдвинул нижний ящик.
Там лежала одна вещь, которую я возил с собой три года и которую не показывал никому, включая Дамира, хотя Дамир, конечно, знал, — Дамир знал всё. Не фотография. Я не из тех, кто хранит фотографии; фотография — это попытка остановить то, что нельзя остановить, и оттого всегда немного ложь.
Камень.
Кусок известняка размером с кулак, с тонкими белыми прожилками и одним отпечатком — спираль, аммонит, существо, которое плавало в этом самом море двести миллионов лет назад и превратилось в камень задолго до того, как кто-то придумал слова «поздно» и «навсегда». Она подобрала его на пляже на Сардинии. Тем самым утром. Вложила мне в ладонь и сказала: «Вот. Чтобы ты помнил, что всё проходит. Даже это». И засмеялась, потому что думала, что шутит.
Я не помню, что ответил. Кажется, ничего. Кажется, просто сжал руку.
Я держал его три года.
Я провёл большим пальцем по спирали — туда-сюда, туда-сюда, по холодному камню, по существу, которое окаменело, потому что не сумело вовремя уйти из воды, — и думал о том, что через три дня войду в зал, полный людей, и среди этих людей будет одна женщина, которая посмотрит на меня глазами цвета воды над песком и не простит мне ни строчки в списке, ни трёх лет молчания, ни — когда узнает, а она узнает, такие вещи всегда всплывают, я просто не знал, когда, — ни тех денег, которые я переводил в темноте, считая, что делаю добро.
Потому что я не знал тогда одной вещи, которую знаю теперь.
Что для такого человека, как Ника Соколова, нет худшего оскорбления, чем спасти её втайне.
Что то, что я считал любовью, она назовёт жалостью.
И что я, человек, умеющий просчитать на двадцать ходов вперёд движение капитала через шесть юрисдикций, не просчитал самого простого: что однажды мне придётся сесть напротив неё и объяснить три года молчания — и у меня по-прежнему не будет слов.
Я положил камень обратно в ящик.
Закрыл его.
Открыл досье на Себастьяно Фонти и начал читать — потому что это я умел, потому что работа не задаёт вопросов, на которые нет ответов, потому что где-то на этом берегу горел свет, который я приехал защищать, даже если защищать его означало сгореть самому.
Через три дня.
Стекло и вода.
И я по одну сторону, она — по другую, и полметра акрила между нами, которые с виду — ничто, а на деле выдерживают давление, способное раздавить человека.
Глава 3. Открытие
Ника
Изумрудное платье я не надела.
Это было первое решение того вечера, и я приняла его в шесть утра, стоя перед открытым шкафом в одном полотенце, с мокрыми волосами и сердцем, которое колотилось так, будто я уже опаздывала, хотя до открытия оставалось тринадцать часов.
Изумрудное платье висело крайним слева. Я его не покупала больше — не для того вечера, я имею в виду то, давнее, на вилле Де Санти, в другой жизни, — но похожее у меня было, и оно висело крайним слева, и я смотрела на него ровно три секунды, после чего сняла с вешалки тёмно-синее. Почти чёрное. Цвета воды на сорока метрах, где свет уже почти весь съеден, а синева ещё держится — последняя, упрямая, на грани.
Броня. Не платье. Броня.
Потому что я очень хорошо понимала, что произойдёт в этом зале сегодня вечером, и единственное, чем я могла управлять, — это в чём я в нём буду стоять.
К восьми вечера «Меридиана» перестала быть моей.
Это всегда странное чувство — отдавать своё пространство людям. Четыре года здание принадлежало воде, насосам, ночной смене и мне. А теперь по главной галерее ходили триста человек в смокингах и платьях, официанты несли подносы с просекко между группами, играл струнный квартет, спрятанный где-то за фикусами, и стеклянный купол, под которым я провела столько ночей в одиночестве, сиял огнями, отражёнными в двух миллионах литров синевы, и был так красив, что у меня перехватывало горло.
Я стояла у входа в галерею и пожимала руки.
Министр. Я улыбнулась. Ректор Генуэзского университета. Я улыбнулась. Директор Океанографического института Монако — старый знакомый, искренне рад, искренне улыбнулась. Сенатор Бьянки с супругой. Председатель совета Густаво Реннер — улыбка чуть короче, потому что Реннер был из тех, кто считает каждое потраченное евро личным оскорблением, и я знала, что рано или поздно он мне это припомнит, просто пока не при свидетелях.
Себастьяно Фонти.
— Никá, — сказал он, нарочно сместив ударение, как делал всегда, превращая моё имя в чужое, итальянское, не моё. Он взял мою руку обеими руками — жест, который должен был выглядеть тёплым, а выглядел так, будто меня берут под стражу. — Какой вечер. Дядя бы гордился.
— Карло бы гордился, — согласилась я. — Он любил, когда центр работал. Кстати о работе — мы наконец закрыли вопрос с долей вашей семьи. Полагаю, вы рады, что он решён.
Что-то мелькнуло в его глазах. Очень быстро. Себастьяно был красив той гладкой, дорогой красотой, которая стоит больших денег и не стоит ничего, и обычно он отлично держал лицо. Но при слове «решён» в этом лице на долю секунды что-то дрогнуло — и я поняла, что он не рад. Что он совсем не рад. Что для Себастьяно Фонти эта доля была не активом, который он наконец сбыл, а рычагом, который у него отняли.
И что отнял его кто-то, кого Себастьяно не сумел переиграть.
— Да, — сказал он, улыбаясь. — Конечно. Очень рад.
Лжец, подумала я с почти родственной нежностью, потому что узнавала лжецов мгновенно — годы практики на самой себе.
Он отошёл. Я выдохнула.
И тогда поменялся воздух.
Я не могу объяснить это иначе. Я учёный, я не верю в флюиды, ауры, поля и шестые чувства, я верю в барорецепторы, в боковую линию рыб, в способность кожи улавливать перепад давления раньше, чем сознание успеет его осмыслить. Так вот: что-то изменило давление в зале. Я почувствовала это спиной — затылком, лопатками, тем местом между ними, по которому прошёл холодок, — за секунду до того, как услышала, как стих общий гул, на полтона, не больше, как стихает разговор, когда в комнату входит кто-то, на кого все хотят посмотреть и делают вид, что не смотрят.
Я обернулась.
И вот он.
Три года, два месяца и тринадцать дней. Я перестала вести счёт два дня назад, на галерее, а он, оказывается, всё это время вёл себя сам, где-то на задворках, и теперь выдал мне точную цифру, не спросив.
Алекс Вэйн стоял у входа в галерею в чёрном смокинге, который сидел на нём так, как вещи сидят только на людях, которым всё равно, как на них сидят вещи. Он стал старше. Это было первое, что я отметила, — холодно, по-научному, как отмечают изменения в знакомом виде после долгого перерыва в наблюдениях. Седина на висках, которой не было. Резче линия челюсти. Что-то новое вокруг глаз — не усталость, нет, что-то более постоянное, въевшееся, как соль в дерево.
А глаза те же.
Тёмные, почти чёрные, спокойные, с тем оценивающим прищуром, который читает человека за три секунды и редко ошибается. И эти глаза прошли по залу — по министру, по куполу, по двум миллионам литров синевы — равнодушно, бегло, отмечая и отбрасывая, пока не нашли меня.
И остановились.