– Токо вот отпеть табя заочно уместе с матерью батюшка отказался, – тётя Оля вытерла и свои слёзы. – А я, грешная, ишшо так и настаивала! А когда твоё письмо пришло, прочитали яво, повертели-повертели: ни даты, никаких намёков, штемпель псковской, – так и решили, что писано давно, что гдей-то на почте застряло. Быват, вона и из Курску письмо-то месяцы идёт.
Предчувствие лихой беды нарастало лавинообразно и за последние полгода неминуемо стало постоянным её спутником. В своей неизбежной неотвратимости беда надвигалась злой волной-цунами, грозила сплющить чёрной массой, подпирала безысходностью и страхом.
Раз за разом мать перечитывала письма сына, невольно сличая знакомые тексты. Обнаруженные неожиданно однообразие и похожесть фраз, а то и явное противоречие в повторных описаниях событий, да и замеченная путаница в именах ещё более взволновали и насторожили.
Она вновь и вновь механически пересматривала давно вызубренные до запятой, исписанные неровным почерком листочки и однажды всё-таки сумела высмотреть незамеченный ею раньше слабый оттиск пальца на одном из последних писем. Мать напряжённо, до острой рези в глазах, всматривалась в тот обнаруженный отпечаток, пытаясь в еле уловимом рисунке угадать нечто до боли знакомое – сыновье… Она, по-собачьи чутко втягивая носом воздух, обнюхала то пятнышко, и ей даже почудилось, что ясно сумела уловить горький запах гари и дыма, отличить и тревожный запах палёного, вычленить парной запах сырой крови…
Всё чаще и чаще, при первой же возможности, мать стала ездить в церковь, куда раньше и любопытства ради редко захаживала. Она терпеливо и стойко выстаивала долгие службы, мало что понимая до конца и разумея по смыслу; и только одна-единственная фраза, свербящая и пульсирующая, произносилась ею и вслух, и мысленно:
– Господи! Господи! Не остави моего сыночка!.. Моего Лёшеньку!.. Верни его домой, верни целого и невредимого…
Мать часто просыпалась среди ночи и подолгу лежала с открытыми глазами, впериваясь в чернильную темноту и вслушиваясь усиленно в запредельные звуки, но ни увидеть, ни услышать того, что могло бы хоть как-то утешить страдающее сердце и пригасить страхи-тревоги, не удавалось. И тогда она, не выдержав внутреннего напряжения, падала ниц перед иконами, привычно висевшими издавна в переднем углу, порывисто крестилась и, не сдерживая обильных, перехватывающих дыхание слёз, молила:
– Господи! Чует моё сердце – тучей чёрной висит над моим мальчиком беда! Господи! Господи! Отведи от него все горькие беды-напасти! Меня накажи, меня! А его, Господи, спаси и помилуй! Сохрани моего сыночка, моего Лёшеньку. Господи! Господи! Не отступи!..
Обессилевшая и опустошённая от слёз и причитаний, она падала пластом и долго ещё лежала на полу немо и отрешённо.
С каждым новым днём мать всё напряжённее и напряжённее, подавляя в себе близкий мистический страх, всматривалась в лица солдат, замелькавших внезапно во множестве на экране, да и само тревожное, забытое, казалось, на века, слово «война» обрело вдруг свою плоть и реальность. «Какая война? Где? Почему?» Многого мать не могла по простоте своей взять в толк, ничего или почти ничего не понимая из происходящего, но чуткое её сердце разрывалось от жалости и несправедливости к растерянным и недоумевающим мальчикам.
Во всём этом явно таилась какая-то вселенская ложь, однако до разгадывания ли было политических шарад и загадок, когда с замиранием сердца смотрелись новостные программы, а однажды она точно узнала в одном из усталых, отмеченных войной лиц и до боли знакомое. Мелькнул стремительно её мальчик в череде чужих лиц и, словно испугавшись, что обнаружился, поспешно отвернулся. Всё в ней похолодело до озноба и, вздрогнув, напряглось. Камера вновь старательно выхватила лицо примеченного солдатика и показала крупным планом, а мать облегчённо выдохнула и обрадовалась. Но тот чужой сын с худенькой куриной шейкой запомнился и ещё долго стоял перед глазами.
Тревога, столь вероломно угнездившаяся в тесной груди, не оставляла даже тогда, когда от сына приходило очередное письмо – спокойное, ровное. Мать всё равно не обретала временного покоя.
И всё чаще и чаще снились ей сны – тревожные, изнурительные и путанные. А потом был тот последний сон, разметавший все прежние.
Только-только прилегла, не успела и глаз сомкнуть, обморочно провалилась в чёрную бездну и тут же увидела кровавую реку, весенним половодьем заполонившую собой всё пространство зловещего сна. И покачивалось на слабой тягучей волне чёрной лодочкой обездвиженное тело человека, облик которого ей ещё не был явлен.
Сквозь толщу сна ясно прорывалась учащённая дробь перепуганного насмерть сердца. И она попыталась вырваться из тяжёлых липких пут, но сделать это ей не удалось.
И вот новая попытка: взмах рукой, взмах другой. И, кажется, выберется на поверхность, сбросит с себя глубокий морок, однако вязкий обморочный сон, как в чёрную воронку глухого омута, всё затягивал и затягивал.
Веки не открыть – придавило чугунным грузом, а в области пупка сконцентрировалась тупая пульсирующая боль, словно из неё тянули-вытягивали жилы, впрочем, тут же и обнаружилось, что жилы тянули наяву. Она уже отчётливо видела, как от чёрной лодочки, оказавшейся телом её мальчика, белым жгутом тянулась к ней пуповина, натянутая как тетива. Мать очень остро прочувствовала эту реальную связь между ней и сыном и явно испытывала теперь напряжение натянутого вибрирующего шнура, а белёсая тетива вдруг не выдержала натяжения – лопнула с пронзительным, перевернувшим душу скрежетом-свистом: лодочка быстро-быстро устремилась по кровавой стремнине вниз.
И мать проснулась в холодном поту. Её трясло, как в ознобе, и перехватывало дыхание. Невольно тронула мелко дрожавшей рукой живот: в области пупка горело открытой раной.
И весь долгий день острая боль не оставляла её, а к вечеру уже и весь живот казался сплошной пылающей раной; и такой же болезненно-мучительной была распиравшая грудную клетку тоскливая тревога.
И когда мать услыхала пробившийся до чуткого слуха зовущий вскрик:
– Мама! – она моментально устремилась на тот, давно ожидаемый, зов.
Душе в груди, как в узкой клети, стало невыносимо тесно и душно, и она стремительно рванула на свободу, а отяжелевшее, оставленное тело-оболочка само по себе рухнуло на пол.
Душа легко вспорхнула белой голубицей и, вылетев искристой молнией через настежь отворённое окно, навсегда покинула старое жилище.
…А он плыл в белоснежных одеждах, вольно распластавшись полегчавшим телом на воде, покачиваясь на слабой волне, которая по тихой-тихой стремнине медленно несла его в неведомое. Он видел: над ним – синь бесконечная, беспредельная…
Внезапно плавное течение резко прекратилось, река бурным потоком обрушилась вниз, завертела, втягивая в спираль быстрой воронки, безмятежного пловца и понесла, как щепу, в чёрную глубь, в пугающую бездну.
И самое последнее, что он успел зафиксировать, – это холодный стеклянный объектив телекамеры, змеёй ввинчиваясь немигающим зелёным зрачком, тянулся к нему всё всасывающим равнодушным хоботком.
– Мама! – он вздрогнул от своего внезапного крика, а она, отреагировав моментально, уже отозвалась на его зов:
– Лёшенька, сынок! Слышу-слышу! Я здесь, рядом.
И мать склонилась над ним, отогнала внезапный страх, умирила подпирающую нутро боль. Она смотрела на него ласково-ласково и дохнула легко и свежо, словно ополоснула живительной влагой пылающее лицо.
Открыл глаза: над ним низко склонилась голова, и голосом чутким, вкрадчивым осторожно спросили:
– Лёша, ты слышишь меня? Если слышишь, моргни разок глазами.
И он выполнил, как его просили: захлопнул и открыл веки, а сам очень внимательно следил за белой голубкой, вспорхнувшей на спинку его кровати.
Птица сидела сторожко, не реагируя на суетящихся над ним людей.
Назавтра были сороковины.
С утра, как распорядилась тётя Оля, они вдвоём отправились в Фатеж.
– В церкви на панихидке постоим, – объяснила она крестнику.
В будние дни служб в храме практически не бывало, и Лёшка издалека отметил, что на двустворчатой церковной двери, выходившей прямо на улицу, железным калачом болтался тяжёлый висячий замок. Он хотел было высказать своё недоумение вслух, но не стал. Тётка вышагивала рядом споро и уверенно.
Через калитку в кирпичном заборе они вошли во двор, где, как оказалось, их уже ждали. И они вчетвером – священник, дьяк, тётя Оля и Лёшка – через боковую дверь прошли в тёмный храм, где было пусто и глухо.
Спустя минуту-другую следом вошла женщина. Она быстро зажгла на каноне свечи. Протянула и им по высокой тонкой свече. С зажжёнными фитильками в руках замерли в ожидании.
Вскоре в облачении к канону подошёл священник. Дьячка Лёшка узнал сразу же – крупный, зычногласый, с постоянно всклокоченной рыжей бородой, тот, казалось, если и не являл собой саму вечность, то, во всяком случае, давным-давно воспринимался неотъемлемой частью местного храма. А вот молодой священник ему совершенно был незнаком, лишь самым странным образом напомнил полкового батюшку, которого он наблюдал в Чечне среди казаков.
Священник что-то негромко спросил у тёти Оли, и та, захлебнувшись внезапно обильными слезами, зачастила: