Анна Козырева – Безмолвие тишины (страница 2)
Проплыла алой тенью и в один миг растворилась в белёсом мареве, укрывшем сельскую дорогу. А он всё стоял и стоял, надеясь втайне, что видение вот-вот повторится.
С того дня Лёшка перестал привычно задирать её и постоянно наблюдал со стороны, внимательно и настороженно, как за птицей, с удивлением обнаруживая в ней всё нечто новое и новое, всё неведомое и неведомое. И всегда находился рядом – неотлучно, как тень, – и смотрел заворожённо, открыто.
Однако он непременно бы удивился тому, если кто-либо сказал бы ему, что это и есть
После окончания школы Лёшка стал работать электриком в угасающем колхозе и совсем не тужил, что никуда, как большинство, не уехал. Он находился при матери, при доме – и жил хорошо или почти хорошо, если б только не было его душе тоскливо и неуютно. Татьяна из деревни уехала, а где училась, на кого, он не знал, точнее, не желал и знать.
На выходные она приезжала иногда домой. И менялось атмосферное давление, и уплотнялся воздух, и тайные, неведомые силы поднимались встревоженными стаями птиц в небо и вспенивали клокочущим ключом воду в родниках, – так и он мгновенно чувствовал её близкое появление. И тут же, по давней своей привычке, оказывался у её дома.
Однажды ненароком услыхал:
– Танька, твой-от чумовой опять тута ужо торчит.
– И никакой он – не мой! – возмутилась Татьяна на резкие слова матери и демонстративно дёрнула на себя распахнутые настежь оконные створки.
Последнее, что отчётливо донеслось до его слуха, было:
– Гони ты яво, малохольного! Хватит ужо деревню-то смешить! Нашла сабе ухажёра – курам на смех!
И Лёшке вдруг очень захотелось схватить побольше камень и размахнуться, чтобы последние слова окончательно утонули в оглушительном звоне рассыпающегося на мелкие осколки оконного стекла. Но он испугался своего моментального желания и поспешил быстро уйти.
Долго бродил он той ночью в степи. Мечталось уйти за горизонт, но тёмная, размытая в очертаниях линия отдалялась и отдалялась, маня и всё оставаясь недосягаемой.
Мечталось вновь пережить то давнее видение. И вот тогда уж Лёшка наверняка бы не растерялся, не пропустил её мимо, а остановил и что-нибудь сказал, сказал ласковое, тёплое, сокровенное.
Однако не расстилал белых холстин над рекой туман, не укрывал низких бережков, куда на выбитые копытами травы выгнали вольно пастись табунок, стерегли который в охотку деревенские пацанята.
На берегу, отражаясь в воде ломким пятном, горел гребешистый костерок, угадываемо потрескивал сушняк, стаились огненной мошкарой искорки и тянулись к реке тугие клубы дыма.
Издалека Лёшка смотрел на ребят, на тот костерок, – и пронзительно звенела обнажённая мысль, что давно он уже не вихрастый пацанёнок и что ноет его сердце и скулит, как беспомощный щенок, жалостливо и просительно.
Татьяну он больше не видел. Приезжать на выходные она перестала, да и мать скоро, продав выгодно дом беженцам-армянам, перебралась в Курск.
Как прошёл в его жизни тот год – спроси, и не вспомнит, как будто и не было того, предармейского, года вовсе. И только запомнилось, что часто видел странный, волнующий кровь сон: сквозь густой, вязкий туман пробивается к нему алым лучом свет, но пробиться не может, рассыпается на тысячи осколков. И вмиг угасают те острые искорки, мгновенно растворяется их слабый след.
По осени, через год, Лёшка засобирался в армию.
Мать хохлилась тревожно, открыто плакала, тяжело вздыхала и однажды, не выдержав, начала прямой разговор:
– Лёшенька, сынок, мне тута бабы, знашь, чё подсказали? – и, не дождавшись открытой заинтересованности, после паузы продолжила: – Ты ить у меня один сын, и в армию табе итти вовсе не надоть.
– Мам, ты чё и говоришь! – перебил её.
– И чё такого неправильного я говорю? – мать вспыхнула. – Всё правильно говорю! Люди вона каки деньги плотют, лишь бы токо причину найти, чтоб от армии отлынить. А нам и искать ничё не надоть! Я ж не выдумываю, сынок, чё ни попади. Закон же такой, сказывают, есть!
– Кто ж спорит, законов всяких много, – Лёшка миролюбиво согласился, и мать с робкой надеждой, что сын заинтересовался, живо зачастила:
– Вот-вот, закон есть! Токо нам всё разузнать надоть! Оне, законы-то, непросто ж так пишутся! Сам знашь, чё вокруг творится: ажно телевизер включать страшно быват.
– А ты и не включай! – предложил сын. – Тогда и страшно не будет.
Мать с лёгкой обидой умолкла, но ненадолго, спросила скоро:
– А как яво прикажешь не включать? Може, чё и не хотел бы слушать, а оно само в ухи-глаза лезет, – вздохнула. – И та ж дедовщина! Тута вот опеть показывали…
– Мама! – Лёшка резко одёрнул мать.
– А чё мама-то! – воскликнула она со слезой в голосе, но Лёшка уже ничего не слышал – стремительно выскочил за порог.
Широких проводов не устраивали. Скромно посидели тревожно-напряжённой близкой роднёй. Пришли местные ребята – посидели тихо со всеми. Затем перебрались к магазину на шляху, где и прогужевались шумно ночь. Лёшка ушёл с ними, но за полночь вернулся домой.
А накануне отъезда они с матерью долго-долго сидели вдвоём. Мать начала осторожно, издалека – и вдруг рассказала ему всю его жизнь: от рождения и почти до часа нынешнего. Она как будто торопилась со своим рассказом и в спешке боялась ненароком что-либо пропустить, не досказать, а оттого застревала на деталях, перескакивала с одного на другое, третье. Смеялась. О чём-то сожалела.
А он искренне удивлялся тому, как же много мама знала о нём, словно его жизнь была значительной частью и её жизни.
С удивлением отметил, что когда-то был не только мал сам, а что и мама была молода. Да-да, была молода и даже любила. И как же чутко он это прочувствовал! Любила тоже беззаветно, преданно и тихо, как… Он запнулся на невольном сравнении – как любил он сам.
А в конце мать вдруг подытожила с горестной безысходностью:
– Ох, Лёшенька, Лёшенька, придёт не ровен час, и покину ж табя… Как же ты, мальчик мой, один-то одинёшенек будешь? – спросила как бы ни к чему, глаза сухие, слова словно сорвались случайно, а грудь вздымается высоко, дыхание учащённое: вот-вот и задохнётся.
Однако сдержалась, ужала трепетавшее сердце, усмирила и, как маленького, поцеловала сына в лоб, и, спешно-спешно пожелав ему спокойной ночи, ушла.
А Лёшка в постель не спешил – вышел из дома и долго ещё сидел в одиночестве на крыльце. Замерла улица в темноте. Замерла в ожидании скорых перемен. Затаилась.
К исходу тянулось короткое бабье лето, и подпирал мягкой прохладой октябрь. Осторожно подбирался месяц-грязевик; вот-вот войдёт в убранные золотом да багрянцем широкие палаты, прикинется поначалу бережливым, чутким хозяином-новосёлом, – только ненадолго хватит ему спокойствия. Ухнет утробно филином-полуночником, свистнет грозно лихим соловьём-разбойником, обернётся, обманщик, порывистым ветром-листогоном, распустит длинными космами затяжные косохлёсткие дожди, мзгой-сыростью придавит озябшую землю, расплющит чернозёмные поля-дороги до вязких грязищ-болотищ, загуляет безрассудным ухарём-купчиной, порастрясёт мелким сором из прохудившихся мешков-кулей остатки былого, доставшегося дуриком несметного тепла-богатства. И спасительно укроется, исхудавший от бескормицы, ослабевший от безумной пьянки-гульбы, белым лебяжьим пухом, успокоится.
Только когда-то это ещё и будет? А пока тихо-тихо вокруг. Покойно. Безветренно. И плывёт по низкому чёрному небу круглобокая, довольная собой луна; плывёт-перекатывается мячиком-колобком и щедро, через край, льёт-разливает купоросную синь-воду; и гирляндами нависают по-над землёй, затаившейся в ожидании, крупные искристые звёзды.
Утром Лёшка Зырянов отбывал в армию.
Мать потерянно смотрела на сына обезумевшими, полными слёз и припухшими до красноты от бессонницы глазами, а он шептал ей:
– Мама, мамочка… Вы только не переживайте! Вот увидишь, всё будет хорошо! Всё будет тип-топ! Я же, мама, – мужик, защитник!
– Ой-й, сыночка, как же мне лихо! Как лихо… И сердце болит, Лёшенька. Ой, как болит! Я так боюсь, сынок, так боюсь, – мать обречённо вскинула покорно-отчаянные глаза на него. Силилась и ещё что-то сказать-вымолвить, а сын, стыдясь её откровенных слёз и тяготясь её навязчивостью, рванул к ребятам, колготной кучкой топтавшимся у крыльца военкомата.
Мать умерла внезапно.
И словно надломилась сама вечность, когда он узнал об этом.
Счастливый Лёшка ехал домой. Ехал из госпиталя. И хотя ранение у него было не из лёгких, оклемался солдат на удивление всем быстро и также быстро пошёл на поправку.
В своих письмах сын ни разу и слабым намёком не обмолвился о том, что последние полгода прослужил в Чечне.
Он исправно, раз-два в месяц, отправлял матери письма-отчёты, в которых старательно излагал суть повседневной армейской жизни: о нарядах и успехах в боевой учёбе, о том, что ему присвоили звание ефрейтора, и о том, что зимой приходится очень уж много долбить ломом льда на дорогах. Отдельной строкой сообщал о быте и обязательно – о кормёжке. Коротко – о ребятах и командирах, а мать в своих ответных письмах каждому из них, с перечислением имён, отправляла низкий свой поклон.
Зримо представляя себе, как мать всё-таки пытается уловить меж строк нечто недосказанное и нежелательное, Лёшка всякий раз старался упомянуть псковскую землю, куда первоначально и был отправлен с Курщины. Он описывал матери непривычную его глазу лесистую природу и столь же необычное низкое плоское небо. Однажды Лёшка с искренним удивлением написал о каменных валунах, выраставших, как огромные грибы-дождевики, на полях и лугах.