Андрей Тавров – Том 3. Проект Данте (страница 24)
Я развернул глаза́, созерцая их опустевшие ниши,
словно Эдип, их наполнил вином расплавленных пальцев, —
себя я узнал в безрукой фигуре дельфиньей[67].
Оплакав себя, я вместе с богини руками
себя самого на воздушных носилках отнес к винноокому морю.
Музыка стояла, как раскромсанный ножницами занавес,
как дождь с вплетенной Констанцией[68]не дальше паперти,
и ты летела над дрогами, словно конвой «фантомов»,
тебя столько там было, сколько моли зубов на скатерти —
безрукая Дева, пружинящая колдером на Волхонке.
А он лежит под крышкой, мокрой от дождя,
и рысь кружит, и роза воздуха над крышкой.
Маэстро, он выходит париком на синий океан Канаров,
где каждый завиток – волна и вложенная в серебро богиня.
И гонит саркофаги к берегу велосипедный бриз.
Маэстро, он гудит не в клавесин, в ракушку,
и кисть завинчена в спиральную игрушку,
он впаян в скорость, как «феррари» в поворот.
Он тысячи прижал к лицу пропащих лиц,
и так, роняя серебро с лица, он воду пьет.
Есть место плача, смерти и любви.
И не в пустых глазах и не в конверте
я, Симпл, видал его, не в светом переунавоженной крови,
но там, где Геркуланум амальгамой зеркала
под шлаком держит форму рук Иисуса-Моцарта.
Рысь и роза[69]– одно, в стеклянную заключены субмарину,
одна из другой вынимаются, как ладонь из хлопка́,
по клетке кружась, шипов раздав половину
райскому небу с бабочками Венеры, с квадратиком мятного холодка.
Из когтей и шипов выступая, как из колючей проволоки река.
Рысь и роза одно, потому что они окно.
Вглядись в Туринскую АПЛ[70]с вывернутым светом лицом,
тронь слепок и сверься с формой оригинала.
Чтоб такое возникло, какая провинция умирала,
какой Геркуланум в нишах воскрес, виноградом – тысячекратным яйцом?
Потому что глаза окно – отпечаток, которому впору
Вселенная, любым из своих к нему прижавшись лицом,
облаком любым, но лучше – лицом, как в гору
идущим, с ресницами, перечеркнутыми крестом,
кузнечиком прыгать по речке, в пространстве искать опору.
Уходил далеко Тезей без клубка и нити,
зацепив тугим виноградным усиком тело.
Серебряным шариком, всосан в гроздь, возвращался —
ангел с в руке фонарем – винограда кистью —
освещал Лазаря сегодня с втиснувшимся в него Павлом завтра.
Ему было хуже, чем мне, а мне было худо до смерти.
И Он дальше шел в смерть, чем шакал, зарывшийся в падаль.
Обтаивает Эрзя[71] лица́, но че́рвю не взять этой тверди —
синьки, оставшейся миру от глаз: свернувшись в рулон, небо Падуи
развернется вместе с Туринским!
Кто укутывал Тебя волосами? Я б тоже хотел двух мужей сразу перед
и после смерти[72], чтоб пронесли насквозь на носилках.
Наутро поднимется солнце от пятки розового фламинго,
протиснется через ногу, пройдет оборотом крыла, хохолком из перьев,
капнет на сонный Сион, и побежит пластинка
цифрами криков, буквами, застрявшими в гласных,
со впадинами глазными нелепых, неясных
мышей на лице рассветных, серебристо грызущих Иоганна[73],
забившегося мышью в орган, ища педаль Воскресения, как ученица.
Нас воздух оплачет – во всю длину плащаница.
Солнце
Я шел дорогой виселиц наверх.
Я говорил с мертвыми на их языке.
Эти слова – свечи на восходящей реке,
эти слова – Беатриче над восходящей рекой[74],