реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 85)

18

Он вздыхает. Снимает с колена руку. В глазах радость тухнет.

– Скрываете! Значит – в секрете пока. Ну, что-ж! Подождем. Только, я вам скажу, напрасно вы людей мучаете. Какой может быть секрет из того, что человеку на родину хочется? Не запишете сейчас, все равно после снова приедете. Извольте карандашик… Не трудно, ведь: Федор Никитич Степанов. Второй гильдии, своя торговля в Ростове, на Большой Садовой. И два дома… На Таганрогском один. Бумажку можно и эту, после с нее в книгу впишете. А что секретничаете, ваше дело, конечно. Может быть, так и надо, нам отсюда не видно.

– Федор… Никитич, – говорю я, сочувственно беря собеседника за руку. – Даю вам честное слово, что никакой регистрации у меня нет. Я просто – по частному делу. В гости. Записать мне не трудно, но какой толк? И куда? Вы ведь знаете, наверно, что у нас существуют различные организации…

– Вот то-то и есть! – нервно выпрямляется Федор Никитич. – Организаций много, а я никуда не вписан! О чем же я хлопочу? Об этом! К колонии в прошлом году приписался, а в нынешнем – правление вдруг упразднили, ссуды никто не получает. И я – как в воздухе: вишу! По газетам читаю – все уже, каждый на своем месте – инженеры с инженерами, офицеры с офицерами, профессора, педагоги, чиновники внутренних дел… Придется двинуться – все вместе дружно поедут. А я? Так мне здесь и оставаться прикажете? Одному?

Проходит около часа, пока я ввожу Степанова в курс всех беженских дел. Как оказывается, он многое знает, почти обо всем слышал от членов местной колонии. Но по природной своей подозрительности – никому не верит, хочет точно все знать из первоисточника, из столицы. И когда мы кончаем беседу, и я, как будто нарочно, встаю – он вместо того, чтобы прощаться, вытаскивает, вдруг, из глубины шубы толстую рукопись.

– Еще минуточку разрешите… Его превосходительство говорил, что вы иногда пописываете в газетах… Может быть, возможно было бы это напечатать? А?

Он протягивает рукопись. И лицо теперь совсем другое. Счастливое, радостное. С таким видом мать передает ребенка на руки няньке. И, как у матери, обычная переоценка: ожидание радости с моей стороны.

– Что это?

– Стишки… История Государства Российского в рифму. В прошлом году, знаете, пока не имел службы, писал… До Императора Николая Павловича довел, до Персидской войны, Гюлистанским миром закончил. Ну, а теперь что же осталось? Сто лет… Зимою, ежели будут печатать, по вечерам допишу. У меня учебник есть. Составил Елпатьевский, известный профессор.

Не знаю, прав я или нет, обойдясь, в конце концов, со Степановым достаточно грубо. Но кто осудит меня, если ознакомится хоть бы с первыми строками:

«В верховьях Западной Двины Когда-то жили Кривичи, А между Припятью и ею Соседи их – Дреговичи».

Проездом в Париж

Падают сумерки. Точно чьи-то ресницы, невидимо-тонкие, нежно-задумчивые – прикоснулись к земле, затуманили небо. Каждый вечер случайные облака переживают вверху кратковременность радости, недолговечность успеха. Сначала торжественность пурпура, яркие хитоны и тоги, красочный крик самомнения, восторг перед достижением прекрасного. А исчезла за холмом лысина мудрого солнца, погас хитрый последний скосившийся луч – и тоска разочарования повсюду. Ненужные пятна на небе, пыль на куполе храма. И в горделивых окнах на противоположной горе вместо грозного пламени – квадратная темная пустая бездарность.

Всесильные сумерки. Всепобеждающие сумерки. Соединение дней и ночей, бытия с небытием, страдания с радостью – срединная грусть, итоги человеческой жизни. Как будто, есть что-то, как будто нет. И ни в чем прочной уверенности.

Понимаю я, почему в эти часы во всем мире в глухих городах со всех подоконников тянутся на улицу локти и головы. Ежедневно миллионы бюстов обрамляются стенами на фоне бессмыслицы. Темнеют в желтых овалах замочные скважины глаз, потерявшие ключ. И не верьте улыбке и перекликанию, и веселому смеху. В черных окнах заметно: кто-то умер. Кто-то сторожит. Кто-то умрет…

– Мица, почем сегодня капуста?

– Славка, расскажи, что случилось в кафане?

Уже темно, а Катушкина нет. На столе, за которым, не дождавшись, я уже пью чай – письмо для него. Сверху штемпель министерства – очевидно, служебное. Что случилось? К семи обещал быть… Не пойти ли к Шутилину?

За окном город спит. Небо в тучах. Ветерок, набежавший недавно, перешел к свистящей злобной настойчивости. Где-то с разных концов хрипло стали кричать петухи. У домишки напротив глупо хлопает ставня, на ворчливых петлях калитка борется с воздухом.

– Иван Степанович, вы?

– Уф! Наконец-то. Возьмите кипрегель. Он стоит внизу, у окна.

Устало дышит.

– Это, значит, наша квартира? А?

– Да. Где вы пропадали?

– Селяк один незнакомый к себе затащил. На поминки по жене, кутью есть… A где вход? Там?

– Да, в ворота. И налево.

– Вы откроете? Будьте добренький!

Катушкин шумно входит в комнату, оглядывается, остается доволен. И громким голосом повествует о том, что на поминках ел, сколько выпил.

– Письмо? Мне?

– Да, вам. Служебное.

– Да что вы? Заплатят?

За окном – яркая вспышка. Протяжный грохот. И, вдруг, грозный возглас Катушкина:

– Опять?

Страшный удар. Уже не за окном, а внутри. Катушкин опускает могучий кулак на стол, выпрямляется. И в лице ходит буря.

– Ради Бога… Что такое?

– Рракалии! Я им!..

– Что случилось? Не заплатят?

Опять вспышка за окном, опять в небе грохот. И щелчки крупных капель по подоконнику. Катушкин изнеможенно садится, швыряет в угол письмо, подпирает подбородок руками.

– Ну, что с вами? Иван Степанович!

– Вы подумайте только… – раздается детский жалобный голос. – Ну, разве это возможно? Опять со службы уволили!

Уже скоро полдень. Жара. В ожидании обеда мы сидим в кафане за столиком перед пустыми приборами. Катушкин хмуро молчит, генерал Шутилин читает газету, художник Каненко на клочке бумажки что-то высчитывает.

– Этакие кретины, – произносит Шутилин, с презрительной миной складывая газету и пряча в карман. – Пока их всех, как щенят, не ткнешь мордой в большевизм, ничего не поймут. Ну, как вы, капитан? – обращается он к Ивану Степановичу. – Будете здесь пробовать счастья, или уедете?

– На какие средства уедешь-то! – вздыхает Катушкин. – А вам, кстати, ваше превосходительство, в лавке помощник не нужен? Я могу, честное слово. С радостью.

– Эх-хе… Где там помощник! Я сам, дорогой мой, не знаю, к чему себя в лавке приспособить, а вы – помощника. Вы что умеете-то? Какое ремесло, занятие?

– Какое? Всякое!

– А все-таки… У меня есть знакомства. Я бы, пожалуй, переговорил с сербами.

– Буду очень благодарен, ваше превосходительство… – радостно конфузится Катушкин. – Специальности особенной, конечно, у меня нет, ваше превосходительство. Я – консисторский чиновник. Но потому мне и легче: что ни попадется – все равно. Скажу правду – за беженское время у меня такая философия образовалась, что не человек должен иметь свою специальность, а наоборот, всякая специальность должна иметь своего человека.

– Ну, а техническое дело, например? – строго удивляется Шутилин. Ведь, вы же, черт побери, не полезете под автомобиль починять машину, если ничего в ней не смыслите?

– Как сказать, ваше превосходительство? Если буду очень голоден, полезу. Я, вот, в позапрошлом году, таким образом, на шапирографе в Скопле печатать начал. Шесть месяцев служил…

– Хорошо, а если я вас порекомендую, а вы, вдруг, меня подведете? Что тогда?

– Не подведу, ваше превосходительство, будьте покойны.

– Садовником, например, вы можете быть?

– Садовником? Отчего же! Если самостоятельно, без надзора со стороны хозяев… Да не сразу, а, например, через сутки… Могу.

– Хо-хо! Ну, попробуем. Ладно. Я Джурджевича спрошу. Он большой русофил. Только, что у нас за город. Сами видите: дрянь. Никому ничего здесь не нужно… Все лишние. То ли дело Америка. Или Париж. Там всякому занятие найдется. Всякий какое-нибудь скромное, а все-таки место получит. И какие специальности, доложу вам! Товарищ мой по полку – полковник Кутицин, например, на какую должность попал: в зоологическом саду присматривает за боа констриктором… Где вы в Сербии найдете боа констриктора? А в Гамбурге, на этом звере отдельный русский человек кормится. Вы, вот, смеетесь, а я вам, господа, скажу: – если бы мне такого констриктора да динар тысячу в месяц – поехал бы. Честное слово! Я животных очень люблю. А что он боа – это его дело. Моя лавка не змея, а посмотрите, как меня душит!

Каненко, занятый в начале обеда вычислением гонорара, который он должен был получить с хозяина кафаны за роспись стен, пессимистически отнесся к надеждам Катушкина.

– Ничего здесь не найдете, могу вас уверить, – уныло произнес он, принимаясь за второе. – Я целый год бьюсь, нигде никакой службы. Слава Богу, портреты догадался писать, кое-что заработал… А будь у меня свободных динар пятьсот, шестьсот, ей Богу бы все бросил, в Белград уехал бы.

– Ну, вам с портретами хорошо! – вздохнул Катушкин. – Будь я художником, я бы им показал. Всех разрисовал бы, подлецов.

– Ну да… Попробовали бы. Я не только предлагал, убеждал. Иной раз к насилию чуть не прибегал. И все-таки не желают. За весь год только два заказа и было приличных: у срезского начальника и у председника. А остальные – всегда со скандалами. С недоразумениями.