реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 87)

18

Я сам лично помню, как пришлось мне разводить огород во время голода в годы последней войны, когда Гитлер на Востоке освобождал от большевиков русский народ, отбирая у него хлеб, а союзники поддерживали бодрость мирного населения Запада, сбрасывая на него бомбы.

В эти самые времена я именно и убедился, что тучки небесные, вечные странники, вовсе не такие милые существа, какими их представляют поэты и художники. Так как огород мой находился далеко от воды, то во избежание поливки выбирал я обычно благоприятный денек, когда все небо заволакивалось прекрасными тяжелыми тучами, и торопливо начинал сажать рассаду или что-нибудь сеять. Не нужно таскать тяжелых леек: благодатный дождь – вот-вот – сейчас все обильно польет. Но только окончу я работу, удовлетворенно взгляну на небо с надеждой на его помощь… И тучи, вдруг, начинают быстро расходиться в разные стороны. Одна останавливается за одной горкой, другая – за другой. Третья садится на скалы в соседнем ущелье. И все с любопытством следят: что я предприму дальше.

С легкими проклятиями и с тяжелым кряхтением начинаю я таскать воду из далекого водопроводного крана. Куртка и панталоны – в воде. Ботинки – в липкой грязи. Часа два тянется этот каторжный труд. Чтобы как-нибудь скрасить его, я усиленно начинаю думать о прежней жизни в России, о том, какое жалованье я тогда получал, сколько получал бы теперь, если не было бы революции…

А когда работа окончена, когда рассада напоена влагой до самых корней, а грядки с семенами обильно орошены несколько раз, – картина сразу меняется. Из-за крыши соседней виллы показывается одна тучка. Из-за железнодорожной насыпи – другая. Туча, отдохнувшая на скалах в ущелье, торопливо срывается с места и держит прямой курс на мой огород. Та, которая стояла за горкой, уже значительно обросла водяными парами. Она прикрывает солнце своими рыжими волосами; за волосами появляется ее искаженная серая физиономия, покрытая вдоль и поперек глубокими синими морщинами; а за головой следует громадное, опухшее от водянки, безобразное туловище. Проходит всего минут пятнадцать, двадцать… Вокруг сгущается мрак. Откуда-то, точно спросонья, срывается ветер… И в окружающем воздухе раздается, вдруг, оглушительный дьявольский хохот. Это – гром. Тот самый гром, в котором наши ученые, увлекаясь изучением атмосферного электричества, не доглядели психологической сущности; его несдержанной грубости, злорадству и полного презрения к барабанным перепонкам высшего животного мира.

Нужно ли говорить, что вслед за громом непосредственно низвергается на огород стремительный дождь, с крупными каплями вроде шрапнели? Рассада беспомощно валится на бок, поднимая из луж обнаженные корни; a посеянные на грядках зерна испуганно вылезают на жидкую поверхность земли, чтобы узнать, что случилось.

Таковы выводы из наблюдений над психикой туч, в бытность мою огородником. Однако, чтобы слегка ознакомиться с этой проблемой, не надо даже разводить огорода. Кто из наблюдательных и вдумчивых горожан не замечал, что тучи и дождь панически боятся зонтиков и непромокаемых пальто, если эти пальто действительно непромокаемые? Опытные горожане знают, что зонтики существуют вовсе не для защиты от дождя, а для устрашения туч и для их рассеивания в небе.

Впрочем, об одухотворенности внешнего физического мира говорить много не стоит. Уже более ста лет тому назад – Фридрих Вильгельм Иоганн Шеллинг убедил не только своих немцев, но и многих наших русских шеллингианцев, что неорганическая природа тоже жива, и что в ней в разной степени проявляется Мировая Душа. Но, вот, что любопытно и что до сих пор не было обследовано ни Шеллингом, ни другими философами, имевшими достаточно свободного времени: это – одухотворенность искусственных вещей нашего домашнего обихода. Например, тарелки, бутылки, зубные щетки, ботинки. Как они?

В молодости, будучи отчаянным позитивистом, я, конечно, счел бы оскорбительным для себя даже поднимать такие вопросы. Точная наука охраняла меня от плохого тона в познании мира.

Но когда постепенно стали рушиться прежние взгляды на вселенную; когда началась мода на четвертое и прочие измерения пространства; когда при помощи метагеометрии стали заподазривать прямую линию в том, что она кривая; когда в новой механике стали смешивать координаты пространства с координатой времени; когда неразложимые химические элементы стали разлагаться; когда эйнштейнисты объявили бесконечную вселенную конечной, а скоростям положили предел в скорости света; когда от волнообразного колебания эфира стали возвращаться к теории истечения; когда физики начали сомневаться в применимости законов логики к явлениям мира бесконечно-малого или бесконечно-большого; когда, наконец, под шумок всей этой научной неразберихи стали завоевывать серьезные позиции метапсихика, парапсихология, телепатия, радиостезия… Тогда я не выдержал, растерялся и – сдался.

Сижу сейчас в своей скромной маленькой комнате, пытливо оглядываюсь по сторонам, вижу все эти предметы вокруг: часы, пепельницу, записные книжки, бумагу, чашки, ложки, стаканы, склянки с лекарствами, карандаши, книги, густой слой пыли на комоде… И думаю: несомненно, мы все, давно живущие в тесном соседстве, друг с другом, должны как-то влиять друг на друга, передавать взаимно какие-то излучения. Кое в чем, как я заметил, мы сходимся. Кое в чем несогласны. Иногда делаем взаимные уступки. А иногда, наоборот, вступаем в борьбу.

Вот, например, – мой старый приятель-мундштук. Как мы с ним подружились за эти годы, как он у меня! Тот конец его, который находится у меня во рту, я за это время порядочно искусал, даже прокусил в нескольких местах. Но мундштук не в претензии: знает, что это не со зла, а от задумчивости.

Когда я сажусь за стол писать, он сам любезно подворачивается мне под руку, покорно ждет, пока я заряжу его папиросой, и затем привычным движением вскакивает в рот, уютно располагаясь между губами в левом углу, зацепившись за один из нижних зубов. Тем, что я пишу, он интересуется гораздо больше, чем все мои человеческие друзья. Пока я строчу, и чернильный карандаш скользит по бумаге, он с любопытством свешивается над рукописью и следит за развитием темы. Когда вещь ему нравится, он с довольным видом покачивается, кивая концом в знак одобрения; когда же замечает, что работа не ладится, и что лучше ее начать снова, он с милой хитростью низко спускается над бумагой и, как бы невзначай, прикладывает к ней горящую папиросу. Ему известно, что я терпеть не могу прожженной бумаги и что поневоле критически просмотрю написанное, чтобы перенести его на новый лист.

Не обладая нервной системой, мой друг тем не менее отличается большой практической сообразительностью и своими определенными симпатиями и антипатиями. Он терпеть не может, когда я из чувства идейной солидарности пишу в те журналы, которые не платят гонорара. Какой у него в этих случаях подавленный вид! Свесится изо рта на бок, отвернувшись от рукописи, и делает вид, что все происходящее его не касается. Он понимает, что, если нам не заплатят, и ему и мне придется на время остаться без папирос. И, действительно, такие случаи бывали. Мы сидим перед столом, оба холодные, оба потухшие. Я – на стуле. Он – у меня на губе. Я печально смотрю в окно на трубу соседнего дома. Он мрачно смотрит туда же обгорелым черным зрачком своего пустого конца, окруженного радужной оболочкой из застывшего никотина… И у нас обоих – одинаковые чувства, одинаковые думы, одинаковые желания: закурить.

Скажу правду: с любым из человеческих своих друзей я без всякого страданья могу разлучиться на час, на два, на десять. А вот расстанусь с мундштуком на полчаса, на три четверти – и уже чувствую, как неудержимо тянет к нему, как мне его недостает.

– Милый неразлучный друг!

Однако, увы, далеко не все окружающие меня вещи так хороши и милы. Есть среди них субъекты, на которых не всегда можно положиться. Есть капризные, своевольные, а есть даже злобные типы.

Взять хотя бы кофейник, который разогревается у меня на спиртовке. Какой характер! Какая страсть сделать мне пакость!

Положу в него все, что надо; налью воды, поставлю на огонь; начинаю ждать. Жду двадцать минут, сорок. Он не подает даже вида, что нагревается. Но достаточно мне на полминуты отойти в сторону, чтобы оторвать в календаре листки за десять прошедших дней, как со стороны спиртовки раздается яростное клокотание. Из кофейника мчатся вниз, на скатерть, бурные каскады коричневой жидкости, заливают столик, затопляют ложки, ножи и полученное с утренней почтой письмо с напоминанием о налоге на радио.

А, кстати, о ложках, Бестактные существа, не знающие, когда можно шутить, а когда нельзя. Обычно, лежа на столе, они производят приличное впечатление; но достаточно только вставить какую-нибудь из них в стакан, чтобы размешать с водой сухое молоко, как она незаметно подбирается к протянутому над столиком рукаву моего халата впивается в него и опрокидывает стакан со всем содержимым. Зачем ей это надо? К чему издевательство над седым человеком, которому и без опрокидывания стаканов трудно живется?

Впрочем, и сами стаканы и чашки тоже нередко тревожат меня своим поведением. Люди обычно думают, что эти предметы не обладают собственным произвольным движением в пространстве А, между тем, не раз я наблюдал, как они исподволь незаметно, постепенно сами передвигаются с середины стола к краю и оттуда неожиданно кидаются вниз, на каменный пол, чтобы разлететься на мелкие части. Эта мрачная склонность к самоубийству у стаканов и чашек для меня до сих пор не ясна. Быть может, стаканы не находят смысла в своей жизни потому, что я редко пью спиртное и не наливаю в них вина? А чашки, быть может, обижаются за то, что я их мою один раз за несколько дней – когда кончил одну статью и еще не взялся за другую? Но не могу же я ради них отрываться от дела! Тогда, чего доброго, кто-нибудь потребует, чтобы я вытирал пыль с комода, с книг и столов! А между тем, с пылью у меня давно установились добрососедские отношения: я не трогаю ее, она не трогает меня. Пыль только тогда опасна для здоровья, когда ее потревожишь и она начинает летать.