реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 88)

18

Но вот кого из всех одухотворенных вещей домашнего обихода можно считать самыми несносными для совместной жизни, – это иголки и нитки. Сколько хладнокровия, терпения, выдержки нужно иметь при общении с ними!

Приходится мне иногда пришивать пуговицы к костюму или к пальто. Разумеется, тех самых пуговиц, которые были на своих местах, уже нет. По общему правилу, которого эти вещи строго придерживаются, отскакивают они не дома, а в гостях, на улице, или в автобусах. Поэтому я обычно подыскиваю у себя в комнате что-нибудь подходящее, круглое; и если же не нахожу, то беру метлу и начинаю ею фехтовать под комодом или под шкапом, где всегда находятся какие-нибудь неожиданные полезные предметы: монетки в один или в два франка, леденцы, нафталиновые шарики, лепешки аспирина, – вообще целая компания тесно сжившихся между собою вещей.

И, вот, когда пуговица найдена, наступает один из самых тяжких и ответственных моментов моей хозяйственной деятельности. Собственно говоря, не момент даже, а эпоха: вдевание нитки в иголку.

Сколько уже лет живу я одиноко и сам произвожу легкие починки белья. Или штопаю носки, затягивая их дыры прочным гордиевым узлом. И удивительно: всегда между моими иголками и моими нитками устанавливаются какие-то мрачные, враждебные отношения. В других домах вижу: – сидит хозяйка, вышивает, попутно весело разговаривает с гостями и время от времени отрывает от катушки нитку, небрежным движением втыкает ее в иголку и спокойно продолжает работу. А я, чтобы вдеть нитку в ушко, должен пройти через серию долгих и сложных приготовлений. Сначала отрываю нитку длиною в два-три метра, чтобы ею одною провести весь сеанс предстоящей починки; затем, чтобы оторванный конец благополучно прошел в отверстие иглы, обильно смачиваю его водой; после этого начинаю вертеть конец между ладонями, чтобы значительно уменьшить его диаметр; потом несколько раз сильно вытягиваю конец, чтобы он не сгибался… И тогда берусь за иголку.

Трудно в кратком очерке изложить то, что происходит в дальнейшем. Держа в одной руке нитку, а в другой иглу, я с затаенным дыханием начинаю приближать их друг к другу. Если нитка движется быстро, то иголка останавливается, замирает на месте, и в самый момент соприкосновения резко, вдруг, отворачивается в сторону. Вместо отверстия нитка попадает на непроницаемую массу метала. Если же, наоборот, останавливается нитка, а иголка идет ей навстречу, нитка сама начинает прибегать ко всяким уловкам, чтобы ни за что не попасть в ушко. То она топорщится и горбится, подражая верблюду; то изгибается, виляя в разные стороны; то сворачивается в кольца, чтобы кинуться назад или уйти далеко вбок.

После первой попытки, обычно продолжающейся не менее часа, я делаю легкий перерыв и даю отдых глазам. Варю себе крепкое кофе, чтобы восстановить силы, выкуриваю папиросу и только после этого возвращаюсь к работе. Как разумное существо, я хорошо понимаю, что, если хоть раз сдаться на милость своеволия вещей и не настоять на своем, никогда мне не быть франтом и не носить всех нужных пуговиц на пиджаке и на панталонах.

И, вот, наконец, к наступлению ночи, упорная человеческая воля и гордый разум побеждают. Бунт вещей подавлен, нитка вдета. Я полный хозяин положения. И тогда, хотя я и надеваю на ноги мягкие туфли, чтобы никого не тревожить, однако, нижние жильцы все же могут слышать, как я оживленно хожу взад и вперед по комнате. Это я – шью. Втыкаю иглу в пуговицу, отхожу на два метра в сторону, к концу комнаты, чтобы затянуть нитку; затем возвращаюсь назад, втыкаю иглу с другой стороны пиджака, опять отхожу…

И работа кипит.

Нет, в самом деле: как, раньше, когда-то все казалось мне простым и ясным в нашем психофизическом мире! Сидел я в удобном своем кабинете, спокойно читал, например, «Критику чистого разума» Канта; отлично разбирался в формах познания, в законных пределах рассудка, в непостижимости «вещи в себе и для себя»…

А теперь, вот, сижу Бог знает где, разбираюсь в сущности ложек, чашек, кофейников, пуговиц. И вижу, как трудно иметь дело не столько с «вещью в себе», сколько с вещью для нас.

2. Старость и молодость

Смотрю я с любовью вокруг себя на наших русских людей, всегда бодрых, всегда подвижных, при всяком возрасте продолжающих с достоинством честно трудиться. В то же время не унывающих, не теряющих хорошего расположения духа… И удивляюсь:

Как изменились времена!

Куда делась жалкая чеховщина начала нашего века? С вечным ее нытьем и брюзжанием? С анемичными скулящими сестрами? С бестолковыми дядюшками и племянницами, от безделья тоскующими о небе в алмазах? Нет сейчас ее. Как рукой сняло. Есть усталость, есть горечь, бывает нередко изнеможение. Но для тоски, слава Богу, не хватает свободного времени.

Коренным образом изменилась наша психика также и по сравнению с прошлым веком. Спору нет: хорошая была тогда жизнь. От излишней сытости уже в сорок лет можно было получить удар. Приятно помечтать об этом счастливом существовании наших дедушек и бабушек, читая чьи-нибудь мемуары. Но во многом мы ушли от этих предков так далеко, что кое-что перестали сейчас совсем понимать. Вот, хотя бы, например, вопрос о молодости или о старости…

Не странно ли?

В первой половине прошлого века зрелая юность начиналась у нас с четырнадцати лет и кончалась около двадцати. В двадцать лет человек становился совсем взрослым и после двадцати лет начинал уже увядать, делаясь к тридцати годам вполне пожилым.

«Уж не жду от жизни ничего я И не жаль мне прошлого ничуть. Я ищу свободы и покоя, Я б хотел забыться и заснуть…»244

И в самом деле: жизнь к двадцати трем годам была уже прожита. Арифметика, геометрия и алгебра известны. Древние языки выучены. Некоторые новые тоже. Физику человек проходит. Историю – одновременно. С классической литературой ознакомился… И после этого – жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, – такая пустая и глупая шутка…

А если взрослый двадцатидвухлетний мужчина успел за свое долгое существование еще влюбиться, побывать на балах, где-нибудь закусить или выпить, – конечно, им овладевал английский сплин, или русская хандра:

«Нет, рано чувства в нем остыли, Ему наскучил света шум; Красавицы не долго были Предмет его привычных дум; Измены утомить успели, Друзья и дружба надоели… Он застрелиться, слава Богу, Попробовать не захотел, Но к жизни вовсе охладел… Ничто не трогало его, Не замечал он ничего…».

Вот так приблизительно кончались к двадцатипятилетнему возрасту молодые годы у наших предков в прошлом столетии. И не только во времена Онегина, но и значительно позже; недаром юнкеру Шмиту Алексей Толстой под видом Пруткова должен был давать честное слово, что лето возвратится и что поэтому стреляться не следует.

A вслед за краткой молодостью шли следующие периоды жизни наших дедушек и бабушек: пожилой возраст и старость.

У Тургенева в «Первой любви» говорится:

«У окна сидела женщина лет пятидесяти… Обращаясь к старухе, он сказал: “Я передам, что вы пожалуете к нам”».

Старухой была мать Зинаиды.

В «Записках охотника» «Касьян был лет пятидесяти… Странный этот старичок говорит очень протяжно».

В пьесе Тургенева «Холостяк» одно из действующих лиц определяется: «Михайло Иванович Мошкин. Коллежский асессор. Пятидесяти лет. Живой, хлопотливый, добродушный старик».

А вот кое-что странное и у Достоевского, в его описаниях внешности матери Раскольникова: «Несмотря на то, что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло остаток прежней красоты. Волосы ее уже начинали седеть и редеть. Щеки впали и высохли…».

У Островского в пьесах немало пятидесятилетних стариков и старух. В «Женитьбе Белугина» значится: «Гаврила Пантелеевич Белугин, старик 55 лет». А у Толстого в «Войне и мире» с возрастами творится уже что-то совсем непонятное, с точки зрения нашего времени.

«Старая графиня» Ростова беседует со своей дочерью Наташей, сидя в кофте, в чепце, без накладных буклей, с одним бедным пучком волос, выступающим из-под белаго коленкорового чепчика. «Так-так, – повторила графиня и, трясясь всем своим телом, засмеялась добрым старушечьим смехом».

А сколько лет было этой старой графине, кряхтящей, вздыхающей, смеющейся старушечьим смехом»? Несколькими страницами раньше автор открыто выдает ее годы:

«Графиня была женщина с восточным типом худого лица лет сорока пяти…».

Вот какое странное отношение к возрасту проявляли русские писатели в прошлом столетии. Поэтому не удивительно, что для наших бабушек с дедушками самым позорным и преступным примером позднего увлечения мужчины женщиной был, как известно, Мазепа. По Пушкину он не просто старик, а «старец», «он удручен годами», а в самом деле, умер Мазепа в год Полтавскаго боя шестидесяти пяти лет. Увлекся Матреной-Марией Кочубей за два, за три года до этого, то есть шестидесяти двух лет от роду. A разве это возможно для мужчины, если он не преступник?

В представлении тогдашнего общества уже пятидесятилетние женихи были людьми ненормальными, вызывавшими грустные улыбки и неодобрительные покачивания головой. Взять хотя бы у Апухтина его печального героя Павлика Дольского. Влюбился Дольский пятидесяти лет. И доброжелательный доктор ему говорит: «Человек в 50 лет должен понять, что он старик, и не удивляться тому, что сердце его работает слабее, чем в молодые годы».