Андрей Пономарев – Живой архив (страница 4)
Злость.
Она пришла тихо, почти незаметно. Не как вспышка, а как медленный, тяжелый груз на сердце.
«— Нет, — думал я, глядя в потолок. — Нет. Не так. Не лежать здесь до конца, как вещь, забытая на складе. Не умирать потому, что кому-то лень ухаживать. Не подтверждать их расчет. Если они уже похоронили меня — значит, я должен встать хотя бы назло»
Через несколько дней меня перевели из реанимации в обычное отделение.
Слово «обычное» оказалось насмешкой. Для меня все было чрезвычайным. Даже просто лежать в другой палате было испытанием: перевозка на каталке вызвала такую бурю боли и слабости, что после нее я долго не мог отдышаться.
Палата была на двоих, но вторую койку пока никто не занимал. У окна стоял маленький стол, на подоконнике — пластиковый стакан с водой и какой-то полузасохший цветок, оставшийся, видимо, от прежнего пациента. Впервые за долгое время я увидел не только потолок, но и кусок мира снаружи: ветки деревьев, серое небо, редкие машины за больничной оградой.
Мир продолжал идти вперед. А я лежал и учился смотреть на это без зависти.
На следующее утро ко мне пришла женщина лет сорока с собранными в тугой пучок волосами и спокойным, внимательным лицом.
— Доброе утро, Глеб Валентинович, — сказала она, кладя у кровати свою папку. — Меня зовут Анна Игоревна. Я ваш реабилитолог.
Я посмотрел на нее настороженно.
Она, кажется, сразу поняла, что я ожидаю не помощи, а очередного приговора.
— Сразу предупрежу, — сказала она. — Будет очень трудно. Очень больно. Медленно. И часто — обидно. Но если вы действительно хотите восстановиться, мы начнем сегодня.
Сегодня. Не завтра. Не «когда окрепнете». Не «посмотрим по состоянию».
Сегодня.
Это слово мне понравилось. И я попытался кивнуть. Голова дрогнула едва заметно.
— Хорошо, — сказала она, словно этого было достаточно. — Тогда начнем с малого.
Как я вскоре понял, «малое» в реабилитации означает почти невозможное.
Сначала она просто брала мои руки и сгибала пальцы. Медленно, по одному. Потом кисти. Локти. Плечи. Каждое движение отзывалось тупой, ржавой болью, будто суставы за два года успели зарасти изнутри чем-то чужим. Ноги были еще хуже. Когда она попыталась согнуть колено, у меня потемнело в глазах.
Я захрипел.
— Дышите, — спокойно сказала она. — Не дергайтесь. Дышите.
Да что ты знаешь о такой боли, хотел подумать я раздраженно, но в тот же миг понял: знает. Иначе не говорила бы таким тоном. Не жалостливо, не сюсюкая, а как человек, который сто раз видел, как взрослые, сильные когда-то люди учатся жить заново.
Через десять минут я был весь в поту. Через пятнадцать — измотан так, будто разгружал вагоны.
— На сегодня хватит, — сказала она.
Я посмотрел на нее почти с ненавистью.
Хватит? И это все? Это и есть мой путь назад? Шевельнуть пальцем, согнуть кисть, дожить до следующего утра?
Она, видимо, прочла это на моем лице.
— Вы сейчас думаете, что это унизительно и бессмысленно, — сказала она. — Все так думают. А потом оказывается, что именно из этих мелочей и собирается человек.
Она закрыла папку и добавила:
— Вы не умерли. Значит, теперь придется работать.
Работать пришлось с первого же дня, как на каторге.
Сначала меня учили сидеть. Я и представить не мог, что просто сесть на кровати — это почти подвиг. Двое санитаров поднимали меня, Анна Игоревна поддерживала за спину, а меня при этом мутило, бросало в жар, сердце колотилось, как ненормальное, а перед глазами плыли черные круги.
Когда мою тушку впервые посадили, я продержался меньше минуты. Потом завалился набок, тяжело дыша, будто пробежал километр.
— Нормально, — сказала Анна Игоревна. — Для первого раза отлично.
Мне хотелось рассмеяться от горечи. Отлично? Человек пятидесяти пяти, нет, пятидесяти семи лет сидит сорок секунд и считается молодцом.
Но на следующий день я просидел минуту.
Потом полторы.
Потом три.
Эти числа были жалкими. Почти детскими. И все же я ждал их с жадностью игрока, который цепляется за каждую мелкую победу.
Через неделю мне впервые дали в руки ложку. Пальцы слушались плохо. Кисть дрожала. Тарелка с жидкой кашей стояла передо мной как издевательство. Я зачерпнул слишком много, расплескал половину, кое-как донес до рта — и уронил остаток себе на больничную рубашку.
Медсестра шагнула ко мне на помощь.
— Нет, — прохрипел я.
Это слово далось трудно, но я сказал его сам.
Она остановилась.
Я снова сжал ложку. Рука дрожала так, что зубы непроизвольно стискивались от напряжения. Со второго раза получилось донести до рта хоть немного.
Каша была безвкусной, чуть теплой, мерзкой. Но никогда я в жизни не ел ничего важнее.
Голос возвращался медленно.
Сначала — отдельные звуки. Потом слоги. Потом короткие слова, которые царапали горло, как ржавчина.
— Вода.
— Больно.
— Еще.
— Нет.
— Да.
Особенно часто я говорил одно слово:
— Еще.
Анна Игоревна это заметила. И однажды, после особенно тяжелого занятия, когда меня учили удерживать равновесие сидя без опоры, я чуть не свалился и выругался таким сиплым, срывающимся шепотом, что она неожиданно усмехнулась.
— А характер у вас крепче мышц, — сказала она.
— Мыш… цы… — выдавил я, тяжело дыша. — Вернем.
— Вот это уже правильный разговор.
Иногда мне казалось, что она намеренно не дает мне послабление. И за это я был ей благодарен. Жалость разъедает человека, как кислота. А мне и без того было чем разрушаться изнутри.
Самым страшным днем стал день, когда меня впервые поставили на ноги. Это случилось почти через три недели после перевода.
К тому времени я уже мог сидеть довольно долго, сам немного шевелил руками, даже удерживал кружку двумя ладонями. Мне казалось, что я уже многого достиг.
Пока не пришло время встать.
В палату привезли ходунки. Металлические, холодные, на вид нелепые. Я посмотрел на них с отвращением.
— Без них пока никак, — сказала Анна Игоревна.
— Я… не старик, — прохрипел я.