Андрей Пономарев – Живой архив (страница 3)
— Затем начались вопросы с вашим имуществом, — продолжал врач, уже сухо, как будто хотел поскорее снять с себя этот груз. — Дом, машина, счета, дача… Насколько я понял из документов, все было распродано по доверенностям и через суд, как имущество человека, признанного недееспособным.
У меня потемнело в глазах.
Дом. Машина. Счета. Дача. Моя жизнь, собранная по кирпичу, по копейке, по десятилетиям.
Все продано.
Я попытался издать звук, но вышел только сиплый, рваный выдох. Медсестра отвернулась.
Врач смотрел прямо на меня — не от жестокости, а потому что считал: лучше так, чем ложь.
— Часть денег, как указано, ушла на лечение. Но затем выплаты прекратились. Ваши дети перестали приезжать.
Перестали.
Как будто это был не я. Как будто в этой кровати лежал кто-то чужой, неудобный, ненужный, затянувшийся.
— Где они сейчас? — почти беззвучно спросил я одними губами, сам не понимая, услышал ли он.
Но он понял и это.
— Мы не поддерживаем с ними постоянной связи, — ответил он. — Известно только, что разъехались. Старший сын, кажется, уехал в другой город. Младший — тоже. Дочь после последнего визита оставила номер, но он уже не отвечает.
Я смотрел на него и не мог поверить, что человеческая жизнь, может быть, вот так вычеркнута — не смертью, а удобством.
Не стало отца — ну и ладно. Осталось имущество — его можно разделить. Осталось тело — пусть лежит. Если умрет, вопрос закроется сам собой. Если не умрет… ну, значит, все еще хуже.
Врач выдохнул.
— Поймите правильно. Для них вы были… в очень тяжелом состоянии. Практически без шансов. И, вероятно, они решили…
Он запнулся, подбирая слово.
— Решили жить дальше, — закончил он.
Жить дальше.
Без меня.
С моим домом. С моими вещами. С моими деньгами. С воспоминанием обо мне как о человеке, которого уже можно считать умершим.
Внутри вдруг поднялась не только боль, но и обжигающая, страшная ясность. Я вспомнил, как когда-то учил Кирилла держать молоток. Как Егор в детстве падал с велосипеда и плакал, уткнувшись мне в плечо. Как Катерина, маленькая, засыпала у меня на руках в кресле, пока я читал газету.
И все это куда-то делось. Не в один момент. Не после аварии. Может быть, оно умирало задолго до того, как моя машина выехала на шоссе.
— Почему… — выдавил я, и это слово вышло таким слабым, что больше походило на хрип.
Но врач услышал.
— Я не могу ответить за них, — сказал он тихо. — Могу только сказать, что обычно родственники не выдерживают длительного ожидания. Особенно когда врачи не дают надежды. Иногда у людей включается… жестокая практичность. Они начинают делить не человека, а последствия.
Жестокая практичность. Хорошие слова. Удобные. Почти благородные. Только за ними скрывалось простое: меня похоронили живым.
Врач поднялся.
— Есть еще кое-что, о чем вы должны знать, — сказал он.
Я смотрел на него уже почти без сил.
— После двух лет комы и полной неподвижности у вас очень тяжелое состояние мышц, суставов, нервной системы. Вам понадобится долгая реабилитация. Очень долгая. И она будет мучительной. Возможно, вы не сможете полностью восстановиться. Возможно, даже сидеть самостоятельно получится не скоро.
Каждое слово било точно в одно место.
— И… — он снова замолчал, — у нас нет подтверждения, что кто-то из родных готов взять на себя уход. Социальная служба будет решать ваш дальнейший статус после перевода из реанимации.
После перевода.
Статус.
Не человек.
Случай.
Дело.
Папка.
Я понял все окончательно. Они не просто уехали. Они оставили меня здесь умирать. Потому что так было проще. Потому что пятьдесят пять лет в их памяти уже превратились в «старика», с которым придется возиться, кормить с ложки, поднимать, переворачивать, как ребенка. А ребенок хотя бы растет. А я, по их расчету, должен был только слабеть и приближаться к концу.
Я почувствовал, как по виску ползет слеза. Ни рукой стереть, ни отвернуться.
Медсестра быстро наклонилась и осторожно промокнула ее салфеткой.
— Не надо, — шепнула она. — Не сейчас.
Но было уже поздно.
Я плакал не от боли. Не от страха. Даже не от того, что потерял два года жизни. Я плакал от того, что, вернувшись, не нашел никого. Ни одного человека, который бы ждал.
Врач постоял еще немного, потом сказал очень тихо:
— Вам нужно беречь силы. Вы живы, Глеб Валентинович. Пока этого достаточно.
Нет, подумал я. Этого недостаточно.
Живы — это когда тебя ждут. Когда твое имя кому-то нужно. Когда твой дом стоит на месте, а дети не делят тебя раньше смерти. А я очнулся в мире, где меня уже списали.
Дверь закрылась. Медсестра вышла вслед за врачом, только перед этим еще раз взглянула на меня — с жалостью, которой я по-прежнему не хотел.
Я остался один.
Писк аппаратов.
Капли в прозрачной трубке.
Слабое, чужое тело. И пустота, страшнее самой комы.
Я смотрел в потолок и думал только об одном: может быть, самое страшное случилось не тогда, на шоссе. Может быть, самое страшное случилось потом — когда самые близкие люди решили, что меня уже нет, и им так стало удобнее.
И все же где-то глубоко, под болью, под унижением, под этим новым ледяным одиночеством, вдруг шевельнулась едва заметная мысль.
Если я выжил. Если я все-таки открыл глаза. Значит, еще не конец. И, может быть, у меня осталось совсем немного — не сил, не здоровья, не прежней жизни. Но осталось право узнать, кем стали мои дети.
И кем после всего этого стану я сам.
Глава 2
Первые дни после разговора с врачом слились для меня в один бесконечный, серый отрезок времени.
Я почти не спал. Вернее, проваливался в тяжелое забытье, а потом снова приходил в себя под все тот же мерный писк аппаратов, под капанье капельниц, под чужие шаги за дверью. Иногда мне казалось, что лучше бы я и не просыпался вовсе. Там, в коме, по крайней мере, не было этой ясности. Не было знания. Не было горечи.
Теперь же она была со мной постоянно.
Я лежал и думал о доме, которого больше нет. О машине, которая, наверное, давно разобрана на металлолом. О даче, где когда-то пахло яблоками и мокрой землей после дождя. О детях, которые, оказывается, сумели прожить два года, будто меня уже не существует.
Но сильнее всего я думал о собственном теле. Оно предало меня самым унизительным образом. Человек, который еще вчера — по моим внутренним часам — сидел за рулем, спешил на свадьбу сына, ощущал силу в руках и уверенность в ногах, теперь не мог сам даже повернуться на бок. Меня переворачивали медсестры. Поднимали. Мыли. Кормили. Все то, что обычно скрыто от человеческого достоинства, вдруг оказалось выставлено наружу, под яркий больничный свет.
И первое настоящее чувство, которое вернуло меня к жизни, была не надежда.