Андрей Пономарев – Живой архив (страница 11)
Занятия здесь были жестче, чем в больнице.
В больнице меня поднимали с нуля. Здесь исходили из того, что я уже должен работать на результат.
Утром — лечебная физкультура в маленьком зале с поручнями вдоль стен и большими мячами в углу. Потом ходьба. Потом упражнения на равновесие. Потом работа с мелкой моторикой. Иногда массаж, после которого тело гудело, словно его разбирали и собирали заново. Иногда занятия на лестнице. Иногда — просто длинный, упрямый проход по коридору под наблюдением инструктора.
Инструктора звали Олег. Молодой, коротко стриженный, сухощавый, с вечным видом человека, которому бесполезно жаловаться.
— Не заваливайтесь вправо, — говорил он.
— Я и так стараюсь.
— Вижу. Старайтесь лучше.
— У вас все просто.
— У меня — да. У вас сложнее. Потому и работаем.
Он чем-то напоминал мне Анну Игоревну, только был резче и менее тактичен. Но, как ни странно, это тоже помогало. После его сухих замечаний не оставалось места для красивого страдания. Либо делаешь, либо нет.
Каждый день я проходил чуть больше.
Иногда всего на два шага.
Иногда на пять.
Иногда мне казалось, что не продвинулся ни на сантиметр, пока вдруг не замечал: уже сам спускаюсь к столовой, уже могу сесть без долгой подготовки, уже не думаю каждую секунду о том, как именно переставить ногу.
Тело медленно, нехотя, но начинало ко мне возвращаться.
Самым трудным было не физическое.
Физическое хотя бы подчинялось логике: упражнение — усталость — боль — повторение — маленький результат. А вот жизнь вне упражнений логике не подчинялась.
Однажды мне выдали мои документы — те, что удалось восстановить и собрать. Паспорт, медицинские выписки, несколько справок, временное удостоверение по социальному сопровождению.
Я долго смотрел на свой паспорт. Фотография в нем была из прежнего мира. Там я еще стоял прямо, уверенно, с полным лицом и взглядом человека, у которого есть маршрут. Я даже не сразу узнал себя.
Николай Степанович, сидя на своей кровати, заметил мой взгляд.
— Тяжело? — спросил он.
— Словно это не я, — произнес я.
Он кивнул.
— У меня после инсульта тоже так было. Думаешь: вот он, я. А потом пытаешься кружку поднять двумя пальцами — и понимаешь, что тот «я» остался где-то позади. Потом привыкаешь.
— К чему?
— К тому, что человек — не фотография, — ответил он. — И даже не память о себе. Человек — это тот, кто есть сегодня. Остальное — архив.
Эти слова засели во мне надолго.
Архив.
Раньше я жил только им. Тем, кем был до аварии. Отцом троих детей. Хозяином дома. Человеком на машине, в костюме, по пути на свадьбу сына.
Но архив не умеет поднять тебя утром с кровати. Не умеет пройти коридор. Не умеет решить, что делать дальше. Это должен делать тот, кто остался.
Постепенно у меня появился режим, который уже не был навязан извне, а становился моим собственным.
Я просыпался раньше подъема. Садился на кровать, некоторое время собирался с силами.
Потом сам умывался, брился — теперь уже почти без дрожи в руках. Медленно одевался. Иногда садился отдохнуть на середине процесса, но все равно одевался сам.
После завтрака шел на занятия.
После обеда старался не лежать, даже если хотелось. Или сидел у окна, или проходил лишний круг по коридору, или тренировал пальцы — застегивал и расстегивал пуговицы, перекладывал мелкие предметы, писал буквы в тетради, которую мне выдали для разработки руки.
Почерк у меня сначала был почти детский: кривой, ломающийся, неуверенный.
Я написал свое имя.
Потом фамилию.
Потом имена детей.
На этом рука остановилась.
Я долго смотрел на эти слова, коряво выведенные в тетради, и чувствовал, что внутри уже нет прежней слепой боли. Осталось другое — холодное, сосредоточенное чувство. Мне нужно было не просто вспоминать. Мне нужно было понять, что делать с этой памятью дальше.
В тот день я перевернул страницу и начал писать список того, что у меня еще есть.
Имя.
Документы.
Тело, которое пусть плохо, но слушается все лучше.
Ум.
Память.
Право решать, как жить дальше.
Когда я дошел до последнего пункта, мне стало немного легче. Иногда человеку надо увидеть остатки своей жизни на бумаге, чтобы понять: это не только потери. Это еще и материал.
Пусть скудный, но материал.
Первый раз во двор я вышел почти через две недели после прибытия в центр. До этого мы занимались только внутри, а на улицу меня не выпускали: скользко, холодно, рано. Но в одно сухое, бледное утро Олег сказал:
— Сегодня пойдем наружу. Надо привыкать к настоящей поверхности.
Настоящая поверхность оказалась куда опаснее больничного линолеума. Асфальт был неровный, местами в мелких трещинах. На дорожках лежали мокрые листья. Ветер сразу ударил в лицо, и от этого я почувствовал себя еще менее устойчиво. Но вместе с тревогой пришло и что-то другое — почти забытое ощущение свободы.
Воздух.
Настоящий, холодный, уличный.
Не из форточки. Не из коридора.
Я остановился на дорожке и вдохнул глубже, чем следовало. Голова чуть закружилась.
— Не геройствуйте, — заметил Олег. — Идите спокойно.
Я пошел.
Медленно.
С тростью.
С чувством, будто каждый шаг по асфальту — это отдельное соглашение с миром: да, я еще здесь, да, земля подо мной настоящая, да, я имею право идти по ней сам.
Когда мы сделали круг по двору и вернулись к крыльцу, я устал так, будто преодолел полстраны. Но в тот день вечером я впервые спал спокойно.
Не потому, что стало не больно. А потому, что я вышел наружу и не исчез.
В центре люди приходили и уходили.