Андрей Пономарев – Лётчик-испытатель - 2 (страница 3)
Были брифинги. Долгие, сухие, утомительные. Слайды, графики, телеметрия, результаты моделирования, выводы комиссий, планы испытаний. На некоторых докладах я чувствовал, как снова поднимается раздражение: слишком гладко звучали формулировки, слишком аккуратно обходились острые углы.
Но потом я ловил взгляды людей в зале и понимал: они тоже устали от красивых формулировок. Просто не все умели говорить иначе.
Проект «Гроза» пытались воскресить. Но воскресить машину — не значит просто собрать новый образец. Надо было воскресить доверие. А это куда сложнее.
Наконец настал день, когда меня допустили к осмотру самолёта. Не к полёту. До полёта было ещё далеко. Просто к машине.
Меня сопровождали Соколов, несколько инженеров из отдела управления, техники и представитель службы безопасности. Ангар открывали долго: проверки, коды, подписи, команды по внутренней связи. Всё это раздражало, но одновременно я понимал — после аварий здесь больше не могли позволить себе легкомыслия.
Когда створки ангара разошлись, я увидел её.
«Гроза».
Я остановился. Сначала мне показалось, что это совсем другой самолёт. И действительно — многое было другим. Новая обшивка. Иная покраска. Переработанные воздухозаборники. Изменённые контуры крыла. Другие панели обслуживания. На корпусе не было прежних отметин, к которым я когда-то привык. Машина стояла в центре ангара под холодным светом ламп, окружённая лесами, кабелями, диагностическими блоками и людьми в рабочей форме.
Но через несколько секунд я понял: я её помню.
Не глазами. Руками. Спиной. Тем особым шестым чувством, которое появляется у пилота, если он хоть раз действительно слился с машиной в воздухе.
Железо было другим. Обшивка — другой. Покраска — другой. Но внутри этой махины оставалось что-то прежнее. Её характер. Её угрюмое, тяжёлое молчание. Её обещание силы и опасности. Она стояла неподвижно, но казалось, будто ждёт.
Я медленно подошёл ближе. Никто меня не торопил. Я обошёл самолёт вокруг. Остановился у крыла, провёл ладонью по холодной поверхности. Металл был гладкий, чистый, почти чужой. Но я помнил, как такая поверхность дрожит на разбеге. Помнил, как корпус отзывается на тягу. Помнил, как машина поднимает нос и на несколько секунд весь мир сжимается до приборов, полосы и дыхания.
Я осмотрел стойки шасси, створки отсеков, кромки, воздухозаборники. Задавал вопросы. Иногда короткие. Иногда неприятные.
— Здесь усилили?
— Да, товарищ подполковник.
— Почему изменили доступ к блоку?
— После замечаний комиссии. Теперь можно снять панель без разборки соседнего узла.
— А этот контур?
— Переработан полностью.
— Полностью — опасное слово.
Инженер замялся. Соколов сбоку негромко сказал:
— Отвечайте точно.
— Контур переработан по основным исполнительным связям, — исправился инженер. — Часть логики сохранена, но введены ограничения по приоритету пилота.
Я кивнул.
— Вот теперь ответ.
Я продолжил обход. С каждым шагом внутри меня что-то менялось. До этого момента спор не прекращался. Одна часть меня всё ещё говорила: зря ты приехал. Другая отвечала: надо продолжать. Но рядом с самолётом этот спор стал тише. Не исчез. Просто отступил. Потому что передо мной уже была не абстрактная дилемма, не приказ, не проектная документация и не чужие ожидания. Передо мной была машина. Та самая. Опасная. Недоделанная. Упрямая. Слишком сильная для того, чтобы относиться к ней легкомысленно. И слишком важная, чтобы бросить её недоученной.
Когда я остановился у трапа, ведущего в кабину, в ангаре стало необычно тихо. Техники перестали переговариваться. Инженеры смотрели на меня. Соколов стоял чуть в стороне, сложив руки за спиной.
Я положил ладонь на борт. Металл был холодным.
— Ну, здравствуй, боец, — произнёс я негромко. — Будем работать.
Потом поднялся по трапу. Каждая ступенька отдавалась в груди странным тяжёлым звуком. Не от физического усилия. От памяти.
Я заглянул в кабину. Она изменилась сильнее, чем внешность самолёта. Новые дисплеи, новая компоновка части приборов, переработанные панели, другой блок управления режимами. Но кресло, центральная линия обзора, положение рук, пространство вокруг пилота — всё это сохранило знакомую логику.
Я опустился в кресло. На мгновение закрыл глаза. И услышал не ангар. А гул. Старый гул разбега. Голос руководителя полётов в наушниках. Собственное дыхание. Сухую команду автоматики.
Тот самый момент, когда машина вдруг переставала быть изделием, проектом, объектом испытаний — и становилась продолжением твоего тела. Или врагом. Иногда грань между этим была слишком тонкой. Я открыл глаза и медленно положил руки на органы управления.
Штурвал.
Переключатели.
Панель режимов.
Рукоять управления тягой.
Каждое касание возвращало фрагмент памяти. Вот здесь я когда-то почувствовал первую задержку. Вот здесь машина дала слишком резкий отклик. Вот сюда я смотрел, когда понял, что автоматика пытается вытянуть режим иначе, чем я ожидал. Вот этот сектор тогда казался неудобным. Теперь его изменили.
Я не сразу понял, что по щеке скользнуло что-то тёплое. Слеза. Одна. Нелепая, неожиданная, почти обидная.
Я не был человеком, который легко плачет. На войне для этого просто не было времени. Там горе часто приходит позже, когда уже некому его показывать. Но сейчас, в этой кабине, среди холодного металла и приглушённых голосов снаружи, меня вдруг догнали все те, кого эта машина уже забрала.
Трое пилотов. Три человека, которые сидели здесь или в такой же кабине, держали руки на этих же органах управления, слушали команды, верили в расчёты, в себя, в тех, кто готовил их полёт.
И не вернулись.
Снаружи за мной наблюдали инженеры из отдела управления. На большом экране, куда выводилось изображение из кабины, моё лицо было видно слишком хорошо.
Я услышал чей-то голос. Молодой, резкий, не успевший понять, что некоторые вещи нельзя произносить слишком громко.
— Смотрите! У полковника покатилась слеза!
В ангаре что-то дрогнуло. Люди быстро уставились на экран. Я не повернул головы. Не вытер лицо. Просто сидел, держа руки на штурвале.
Тогда голос Соколова прозвучал совершенно спокойно:
— Пилоты всегда чувствуют друг друга. Здесь погибли трое. Подполковник отдаёт им честь. Дадим ему ещё несколько минут. Он вспоминает машину.
После этих слов в ангаре снова стало тихо. И я был благодарен ему за это. Не за защиту. За понимание. Я сидел в кабине и вспоминал. Не только машину. Себя тоже.
Того майора Пайка, который когда-то вошёл в этот проект с горящими глазами. Того лётчика, который верил, что любую проблему можно решить, если достаточно упрямо идти вперёд. Того человека, который ещё не знал, что иногда главное мужество — не поднять самолёт, а запретить ему взлетать.
Теперь я знал. И, наверное, именно поэтому вернулся. Не потому, что не устал. Я устал.
Не потому, что не хотел покоя. Хотел.
Не потому, что верил в безошибочность людей, техники или собственных решений. Уже не верил.
Я вернулся потому, что между бегством и долгом есть тонкая граница. И каждый человек однажды сам решает, где она проходит.
Для меня она проходила здесь. В кабине «Грозы».
Я провёл ладонью по панели и тихо сказал так, чтобы не услышали микрофоны:
— Только теперь без лжи. Слышишь? Без лжи.
Машина, конечно, не ответила.
Но мне показалось, что в её молчании впервые не было прежнего вызова. Только ожидание.
А ожидание — это уже начало работы.
Глава 2. День сверхвысот и сверхскоростей
Испытания никогда не начинаются с подвига. Это только со стороны кажется, что лётчик-испытатель приходит к машине, бросает взгляд на небо, усмехается, забирается в кабину — и через минуту уже уходит за облака туда, где кончаются привычные законы воздуха.
На самом деле всё начинается скучно:
С журналов.
С допусков.