Андрей Межеричер – В свете зеленой лампы (страница 28)
– А звать тебя как?
– Лиза.
– Слушай, Лиза, я смотрю, ты замерзла, а торф больных не любит, может погубить. – Он убрал списки в папку и подошел поближе. – Я вчера возил военных на позиции, так один порвал свою армейскую плащ-палатку о гвоздь, когда спрыгивал из кузова, и бросил, не захотел брать. А я подобрал, думал, может, кому другому отдам, она теплая, непродуваемая. Ты возьми, зашьешь, может, пригодится.
Я взяла плащ и поблагодарила доброго человека. По его глазам было видно, что он много в жизни повидал. Я сразу закуталась в непродуваемые полы теплого плаща, и холод потихоньку отступил. Стали подходить люди на посадку в машину, и наш разговор прервался.
Мы ехали часа три в кузове грузовика под брезентовой крышей, сидя на деревянных лавках. Было тепло, но темно и душно. Я смотрела на тех, кто едет со мной. Это были только женщины и еще несколько подростков. Видимо, они не подошли по возрасту, чтоб пойти на фронт.
Мы прибыли на место, стали кто спрыгивать, а кто слезать на землю из высокого кузова машины. Хотелось потянуться, размять онемевшие за время в пути ноги. Ко мне подошел усатый сопровождающий и отвел в сторону.
– Слушай, Лизавета, хорошая, вижу, ты девушка, хочу дать совет. На до́бычу, – он так и сказал, с ударением на о, – не лезь, простудишься на болоте, можешь серьезно заболеть. На укладке и просушке физически тяжелее, но не так мокро. Лучше всего на доставке, там и суше, и теплее, и можно иногда в магазин забежать. Старайся попасть туда всеми правдами и неправдами. Я знаю, что говорю.
– Спасибо. А что вы именно мне советуете, понравилась, что ли? – улыбнулась я.
– Вот глупая! Ты ж мне во внучки годишься. Правда, есть у меня к тебе интерес, но другой. Видишь у машины того рыжего нескладного пацанчика? Это сын моего однополчанина. Меня в том бою контузило, поэтому я здесь, с вами, а не на фронте, а его убило. Это его сын, добрый, но какой-то неумеха. Один он у матери. Пригляди за ним. Даже не то что пригляди, я же понимаю, здесь всем тяжко, но если что, не оставь без внимания. Ладно?
И, не дожидаясь ответа и не прощаясь, он развернулся и быстрым шагом пошел к кабине машины.
Только тогда я смогла оглядеться. Мы стояли на утрамбованной площадке – что-то типа маленькой площади в окружении трех длинных многоместных дощатых бараков. Напротив площади в небольшом отдалении виднелись рельсы одноколейки, за ними – двухэтажное здание с красным флагом над крыльцом. Позади жилых бараков видны были будочки туалетов, а за ними – чахлый и редкий лес. На земле уже лежал снег. Я подумала с тоской, что у нас в Москве снега еще не было.
Нас распределили по баракам. В моем было темно, сыро и плохо пахло от развешанных везде мокрых вещей. По всему помещению стояли двухъярусные кровати, под ними лежали вещмешки и чемоданы, наверно, личные вещи тех, кто на этих кроватях спал. Столовая находилась в соседнем бараке, туда надо было идти по улице. Нас привезли к обеду, в столовой толпился народ – те, кто работал недалеко. Кто «на до́быче» и далеко отсюда, тем возили обед к месту работы. Хотя что это был за обед: миска каши, кипяток и хлеб!
Многие перезнакомились друг с другом, я же как-то стеснялась. Мне здесь не нравилось и не хотелось ни с кем говорить. В наш барак попало новеньких немного, в основном были те, кто уже отработал сезон или два. Я внимательно слушала, когда кто что советовал, и старалась делать, как опытные люди говорят.
Меня поставили на просушку. Блоки торфа были тяжеленные, но я приноровилась с такой же, как я, деревенской и крепкой женщиной их таскать. Она хотя бы не сачкует, как многие городские. Когда торф просыхает, блоки становятся вдвое легче, и их можно переносить одной. Таскаешь и поешь, как дома в деревне в пору сенокоса. Только всё время хотелось есть. Работа была тяжелая, физическая, а еды давали немного.
Монотонно и тяжело протекали мои дни, наполненные нечеловеческим трудом в мокроте и холоде. Все, кто здесь работали, были усталыми с утра до вечера и вечно простуженными. У каждого что-то болело: ноги, руки, спина, низ живота. А у некоторых, кто похлипче, чаще всего у городских, болело всё сразу. В нашем бараке половина помещения была отгорожена плотными клеенчатыми шторами, висящими от потолка до самого пола. За ними находилась санитарная часть, «больничка» по-нашему. В нее был отдельный вход с торца дома, но иногда ходили или носили носилки с больными и через нас, видимо, наши двери были шире. При этом, когда шторы раздвигали, нас всех обдавало больничным запахом, который перебивал даже запахи наших портянок и пота и долго не выветривался. Все шепотом переговаривались, что не дай бог попасть туда: оттуда редко кто возвращался на работу, чаще всего их или комиссовали по инвалидности, или уносили за барак, где у нас было кладбище. Говорят, там, за домом, раньше был пустырь до самого леса, а теперь длинные ряды простых могил тех работников, чьи тела не забрали родные. И все могилы без крестов, как у нехристей – мне от этого было жутко. Я порой, проходя мимо, про себя прочитаю молитву, попрошу у Боженьки для них, мучеников, Царствия Небесного и пойду дальше, боясь, чтоб никто не понял, почему я замешкалась здесь. Я никому не говорила об этом, да мне и не с кем было поделиться своими мыслями или печалями, только работа и работа. Наверно, обычный человек удивился и ужаснулся бы нашему быту, этому кладбищу, всему тому, как мы вынуждены были здесь жить. Но нас самих ничего не удивляло, настолько мы были измучены: нам бы дойти с работы до койки, нам бы поесть, нам бы поспать – на другие желания у наших истощенных тел просто не было сил.
Настал день, когда и я простудилась настолько, что попала в больничку. Я лежала на нестираной постели рядом с такими же больными, как я. От сотрясавшего грудь сухого кашля меня просто перегибало пополам и выворачивало наизнанку. Бросало то в жар, то в холод. Когда же я засыпала, перед глазами возникали причудливые видения того, что я пережила в своей жизни, смешанные с чувством страха и боли.
То привиделся погибший муж в военной форме, курящий у родительского дома. Вдруг он поворачивается ко мне с улыбкой, и я вижу, что у него нет ни глаз, ни зубов, вместо них глубокая чернота. Он начинает смеяться каким-то ужасным смехом, оглушающим меня и заставляющим просыпаться со вкусом горького лекарства во рту.
То приснилось, что профессор говорит по телефону в коридоре, и вдруг он становится ростом всё меньше и меньше, а голос его всё тоньше и тоньше, и провод как хищная змея опутывает его горло всё плотнее и плотнее. Не помню, чем этот страшный сон закончился, но в такой горячке я была несколько дней.
Затем сознание мое стало постепенно проясняться, но слабость, изнурившая тело, осталась, наполняя мою душу чувством безысходности и жалостью к себе. Помню одну ночь: я лежала без сна, слабая до того, что руку поднять было трудно. Даже позвать санитарку и попросить воды не было сил. Моя кровать стоит близко к окну, и я вижу в нем далекие, кажущиеся холодными звезды на темном небе. Как будто сама ночь заглянула ко мне в окно своим безразличным, отрешенным от нашей действительности, ледяным взглядом. Что ей наша жизнь, когда у нее во владении весь мир? Лежу на спине, чувствуя через тонкий старый матрас все ребра моей продавленной кровати, и себе думаю, какая я несчастная: ни семьи, ни родных, никто не склонится надо мной, чтобы дать воды или сказать ласковое слово. А вот помру, так никто и не узнает, не пожалеет обо мне. Никто не придет на мою могилу и не поплачет, что меня уже нет. Как о полене, сгоревшем в печи и превратившемся в кучку золы. Ее вымели оттуда, выбросили за дверь, а ветер развеял по кустам крапивы и бурьяна. И всё кончилось, даже следа не осталось…
Глаза мои наполнились невольными слезами от жалости к самой себе и всей своей жизни, и я заснула. Сон мой был в эту ночь долгим и глубоким. Когда же я проснулась, то сама поняла, что пошла на поправку. Но эта ночь и мои слезы по себе самой запомнились мне на всю жизнь.
Тот пацанчик, за которым усатый милиционер просил меня приглядывать, оказался в другом бараке и работал на добыче, в самой мокроте. Мы с ним виделись только на завтраке. Я всегда к нему подсаживалась и спрашивала, как дела. Он сначала дичился, а потом привык ко мне, и мы подружились. Он был хороший мальчик, звали его Кирюхой. Я ему советовала, что слышала от бывалых работниц. Он жил в бараке с женщинами, и они его то подразнивали, то смущали своими телесами. Он мне рассказывал о маме, о том, что пишет после работы ей письма, но почты нет, поэтому он их складывает в стопочку, чтобы потом отдать. Он рассказывал и про того усатого: его зовут дядя Семён, он очень помогал им с мамой и маленькой сестричкой, когда приехал с фронта. Он видел, как папка погиб…
Я прикипела к этому пареньку, к его наивности и доброте.
Как-то раз, уже через пару-тройку месяцев после приезда, случилось так, что мы с напарницей оказались около нашего дома днем. Мы работали недалеко. И вдруг я вижу знакомую фигуру в милицейской шинели. Я побежала скорее в Кирюхин барак, нашла его письма и бегом обратно на площадь. Вижу, машина уже разворачивается, чтобы уехать. Я бегу со всех ног, кричу: «Стойте!» – и машу на бегу письмами.