18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андрей Дехтярев – Do Rovuma ao Maputo. Записки военного переводчика в Мозамбике (страница 7)

18

Была электростанция на реке. Была дизельная напротив нашего дома. В ней мы тоже были. Там работал седой смотритель, ответственный, важный, по-своему торжественный человек. Он любовно протирал ветошью блестящие детали дизеля, который стоял без работы большую часть времени. В этом было что-то почти религиозное: механизм молчит, топлива нет, система не работает, но человек всё равно хранит остаток порядка, как икону. Не потому, что ему приказали. А потому что иначе совсем ничего не останется.

И вот тут возникает неприятная мысль, которую не любят ни бывшие колонизаторы, ни победители колонизаторов. Колониализм, конечно, зло. Но зло его не только в том, что одни люди строили хорошие дороги и красивые виллы, заставляя других людей чувствовать себя ниже. Зло глубже. Он создавал мир, где порядок был чужим, власть была чужой, знание было чужим, город был чужим, даже тропинка в каком-то смысле была чужой. А потом этот чужой порядок ушёл, оставив после себя здания, машины, кинотеатр и пустое место там, где должна была быть своя школа ответственности.

Старик на тропинке ещё жил в мире, где белому надо уступать не дорогу, а достоинство. Молодые уже жили в мире, где белому хотелось показать: теперь мы сами. Но между «уступить достоинство» и «стать хозяином» лежит огромная работа. Её нельзя провозгласить на митинге. Её нельзя получить вместе с флагом. Её надо выучить, выстрадать, наладить, передать детям, защитить от дураков, воров, войны, лени и красивых лозунгов.

Поэтому вопрос не в том, был ли колониализм хорош. Нет, не был. Вопрос больнее: что он сделал с людьми, если после его ухода одним ещё хотелось становиться смирно, а другим казалось, что достаточно выгнать хозяина, чтобы автоматически стать хозяином самому.

Это не доказательство, что колониализм был полезен. Это доказательство, что историческое зло не уходит вместе с последним кораблём. Оно ещё долго живёт в позах, жестах, пустых зданиях, испорченной гордости и в той самой тропинке, где человек всё ещё пропускает белого автоматически и не задумываясь.

Что тут сказать? Не «при португальцах было лучше». А более сложнее: португальцы ушли, но оставили после себя пустую форму порядка — дома без хозяина, дороги без системы, электростанции без топлива, города без прежнего смысла, людей с обидой и плохо переваренной свободой.

Папайя в контексте международного культурного обмена

«Если не можешь накормить сотню людей,

накорми одного».

Мать Тереза

В палисаднике у нашего дома в Лишинге росла папайя. Настоящая многометровая папайя на тонком стволе, похожая на ботаническое недоразумение из-за несоразмерного количества плодов. Ствол был узкий, гладкий и необычно высокий. Сверху торчала зелёная шапка листьев, а под ней висели гроздья папайи в промышленных масштабах.

Проблема была в том, что плоды висели высоко. Мы смотрели на них снизу, как люди смотрят на обещания светлого коммунистического будущего: красиво, но рукой не дотянешься.

Лестницы такой высоты не было. Да и опасно, переломишь ствол. Лезть самому было глупо. Во-первых, ствол гладкий. Во-вторых, высоко. В-третьих, если советский военный переводчик упадет смертью храбрых с папайи в провинции Ньяса, то это, конечно, войдет в историю международной помощи, но не украсит её.

Возле дома часто дежурил мальчуган лет восьми. Слово «дежурил» здесь почти точное. Его никто не назначал, не инструктировал, не ставил на пост. Но он появлялся регулярно и наблюдал за нами с таким вниманием, будто выполнял задание местного управления по изучению белых людей.

Маленький, худой, вечно сопливый, в одежде, которая давно перестала иметь возраст. Он смотрел на нас серьёзно и периодически держал палец во рту. Для него мы явно были существами из другого мира: говорили на странном языке, ели непонятную еду, все вооруженные, но, с другой стороны, не умели даже достать собственную папайю – совсем беспомощные. Последнее, видимо, окончательно подрывало наш авторитет.

Однажды я показал на дерево и спросил, может ли он залезть. Он посмотрел на меня с недоумением: примерно так смотрит городской человек, если его спросить, умеет ли он ездить на троллейбусе.

— Могу, — сказал он.

— Ну, залезай.

Он залез.

Не полез, не карабкался, не боролся со стволом. Просто поднялся так легко, будто папайя была горизонтальной. Мы стояли внизу и чувствовали себя представителями великой технической цивилизации, которая изобрела спутники, танки, атомные ледоколы и автомат Калашникова, но проиграла восьмилетнему сопливому мальчику в дисциплине «добывание фруктов».

Он снял одну папайю. Спустился. Потом ещё раз залез. Снял вторую. Потом третью. Работал спокойно, без лишних слов. Настоящий профессионал всегда молчалив. Мы решили его отблагодарить. Денег давать было странно. Нашлась конфета. Советская, из тех, которые были не просто сладостью, а маленьким произведением государственной культуры. Кажется, «Мишка на Севере» или «Мишка косолапый» — сейчас уже не поручусь. В любом случае это была конфета из лучшего наследия СССР: с фантиком, фольгой, классическим шоколадом, вафлей, и лёгким привкусом инопланетной вещи.

Мы дали ему конфету. Ну дали и дали. Бог с ним. Он взял её и убежал в восторженных чувствах. Позже выяснилось, совершили серьёзную дипломатическую ошибку. Через час мальчишка, по всей вероятности, побежал хвастаться в школу. Через два часа перед нашим домом стояла демонстрация. Не митинг, не очередь и не случайная группа детей. Именно демонстрация. Прибежало, кажется, полшколы. Маленькие, босые, шумные, любопытные. Все хотели увидеть дом, дерево, белых людей и, главное, конфету, которая уже успела превратиться в местную легенду.

Слухи в Ньяссе распространялись быстрее транспорта. Транспорту мешало отсутствие горючего. Слухам не мешало ничего. Дети стояли перед домом, и ожидали чуда.

Конфет у нас столько не было. Даже Советский Союз в тот момент не располагал достаточным количеством «Мишек», чтобы обеспечить внезапные потребности школьников провинции Ньяса.

Положение становилось сложным. Мы не знали, что делать. Разогнать детей было нельзя. Раздать конфеты было невозможно. Объяснить экономическую ситуацию СССР и Мозамбика на доступном уровне — поздно. К счастью, прибежал учитель.

Он был взволнован, очень смущён и сразу начал извиняться. Он построил детей, отчитал их, увёл. Дети уходили неохотно. Им явно казалось, что история ещё не закончена и где-то в доме спрятан главный склад конфет.

Учитель задержался на минуту и снова извинился. Мы дали конфету и ему. Это было справедливо. Во-первых, он спас нас от детского восстания. Во-вторых, человек, который вернул в школу половину школьников, заслуживает награды. В-третьих, советская дипломатия должна быть последовательной.

А папайя осталась стоять в палисаднике. Высокая, тонкая, полная плодов и совершенно равнодушная к тому, что только что стала причиной маленького кризиса международных отношений. С тех пор я понял: в Африке нельзя просто дать ребёнку конфету. Это не конфета. Это информационный повод для международного скандала.

Мотострелковый взвод в зимнем лесу

“No two languages are ever sufficiently similar to be considered as representing the same social reality.”

«Нет двух языков, настолько похожих, чтобы их можно было считать выражением одной и той же социальной реальности».

Эдвард Сепир

В моей квартире в Лишинге хранилось идеологическое оружие - узкоплёночный кинопроектор. Вместе с ним имелся набор фильмов: Красоты Советского Союза, Большой театр, Малый театр и, самое главное, учебные фильмы Министерства Обороны.

Телевидения в нашей жизни не было. Интернета тоже не было, и само слово тогда звучало бы как название болезни из фантастического рассказа. Кинотеатр в центре города существовал, но зависел от электричества, а электричество в Лишинге было существом ненадёжным. Поэтому проектор был не техникой, а окном в другую вселенную.

Периодически мне приходилось выполнять роль идеологического работника. Я натягивал экран, заправлял плёнку, возился с проектором, и к нам приходили офицеры бригады.

Они смотрели с большим интересом. Не вежливо, не для протокола, а по-настоящему. Обсуждали, спорили, галдели, задавали вопросы. Фильмы про театры вызывали искренний интерес. Балерины Большого театра, конечно, производили впечатление. Тут никакая идеология уже не требовалась. Человек может быть марксистом, шаманом, пограничником, разведчиком или начальником склада, но, если на экране балерина летит над сценой, он всё равно на секунду перестаёт быть начальником склада.

Но был у них один любимый фильм. Безоговорочно. «Мотострелковый взвод в наступлении». Они были готовы смотреть его десять раз подряд. Не потому, что их так интересовало наступление мотострелкового взвода. Наступления у них и своих хватало. Не потому, что они изучали построение боевого порядка или взаимодействие с бронетехникой. Нет, практический смысл в приложении к Африке отсутствовал. Дело было в зиме и потусторонним для них антураже.

Фильм был снят зимой, в лесу. На экране стояли ели в снежных шапках. Белый снег лежал на ветках, на земле, на броне. Без всякого преувеличения сказочный вид, к которому в России привыкли. Были и мы в таком лесу на уроках по тактике, изучали действия подразделения, которые в наше время были бы коллективным самоубийством. Из люка БМП выглядывал розовощёкий командир взвода в тёплом гермошлеме, и снег сыпался ему на лицо, пока он мчался вперед. Вот тут офицеры бригады млели от невиданной красоты момента. Просили на бис еще раз.