Андрей Деханов – Выше линии фронта (страница 3)
Егор Михайлович не ответил. Он поставил кружку на стол и снова сел. Смотрел на Василия. Молчал.
Василий тоже молчал. Он не знал, что говорить. Он не знал, что будет дальше. Он лежал в чужой сторожке, в чужом лесу, с переломанной рукой и сломанными рёбрами, и где-то там, за этими ёлками, была война. Немцы. Свои. Всё, что осталось.
— Как я сюда попал? — спросил он.
— Я тебя нашёл, — сказал Егор Михайлович. — В ельнике. Ты лежал.
— Далеко?
— Три версты.
Василий закрыл глаза. Три версты. Он нёс его три версты. На руках. Через лес.
— Спасибо, — сказал он снова.
Егор Михайлович не ответил. Он встал, подошёл к печи, открыл заслонку. Огонь был маленький, слабый. Он подбросил дров. Потом сказал, не оборачиваясь:
— Ты кричал. Во сне.
Василий не ответил.
— Про небо, — сказал Егор Михайлович. — Про мотор. Про то, что летишь.
Он закрыл заслонку. Повернулся.
— Не бойся, — сказал он. — Я никому не скажу.
Он взял ружьё, снял с гвоздя. Пошёл к двери. У порога остановился.
— Поесть — на столе. Вода — в ведре. Не вставай. Рука.
И вышел.
Василий остался один. Он лежал и смотрел в потолок. Слушал, как капает вода. Как трещит печь. Как где-то далеко, за лесом, гудит — не мотор. Просто ветер.
Он кричал. Во сне. Про небо.
Значит, он всё ещё помнит. Значит, это было. Значит, он не сошёл с ума.
Он закрыл глаза. И впервые за эти дни — не провалился. Просто лежал. И дышал. Мелко. Не глубоко. Терпимо.
Глава 3. Тишина
Он встал на девятнадцатый день.
Считал не он — Егор Михайлович. Каждое утро, уходя, он говорил: «Девятый», «Десятый», «Одиннадцатый». Василий не сразу понял, что это счёт. Потом понял: дни. Дни с того утра, когда он очнулся в ельнике.
На девятнадцатый он сел.
Это было трудно. Очень. Он оттолкнулся левой рукой — правая всё ещё висела на груди, прибинтованная, — подтянулся, закусил губу. Рёбра отозвались глухо, тянуще. Он сидел. Просто сидел. И мир качался перед глазами, как тогда, в небе, только медленнее.
Он посидел так. Потом спустил ноги на пол. Пол был холодный, дощатый, в щелях. Он поставил ступни. Ноги были чужие — тонкие, белые, как не его. Он смотрел на них и не узнавал.
Он попробовал встать.
Не вышло. Колени подкосились, он качнулся вперёд, схватился левой рукой за край кровати. Удержался. Сердце колотилось где-то в горле. В глазах темнело.
— Рано, — сказал от двери Егор Михайлович.
Василий не слышал, как он вошёл. Лесник стоял, прислонившись к косяку, с ведром в руке. Смотрел спокойно.
— Рано, — повторил он. — Через неделю.
— Я не могу, — сказал Василий. Голос был хриплый, злой. — Я не могу больше лежать.
Егор Михайлович поставил ведро. Подошёл. Взял его под локоть — крепко, но не грубо.
— Сядь.
Василий сел. Тяжело, как мешок.
— Лежи, — сказал Егор Михайлович. — Лежи. Ещё неделю.
— Неделю, — повторил Василий. — Ещё неделю.
Он лёг. Отвернулся к стене. Стена была из брёвен, тёмная, в смоле. Он смотрел на неё и молчал. Егор Михайлович не сказал больше ничего. Ушёл.
Он встал на двадцать шестой день.
Это было утро. Егор Михайлович ушёл ещё до света — за рыбой, на ручей. Василий остался один. Он лежал, смотрел в потолок. Потом сел. Потом спустил ноги. Потом — встал.
Сначала колени дрожали. Потом перестали. Он стоял. Просто стоял, держась за кровать. Пол был холодный, но он не чувствовал. Он стоял. И это было больше, чем победа. Это было — начало.
Он сделал шаг. Потом ещё. Потом ещё. До стола. Три шага. Он дошёл, опёрся о столешницу. Посмотрел на свои руки. Левая — тёмная, жилистая, держится за край. Правая — всё ещё в тряпке, прибинтована к груди. Он попробовал шевельнуть пальцами. Они не двигались. Но под тряпкой что-то отозвалось — глухо, далеко. Больно.
Он постоял. Потом пошёл обратно. Четыре шага. До кровати. Сел. И только тогда понял, что дышит тяжело, как после боя.
За окном было серо. Дождь. Ёлки мокрые. Он смотрел на них долго. Потом закрыл глаза.
В следующий раз он встал без страха.
Дни шли. Он не считал их — Егор Михайлович считал, но перестал говорить вслух. Василий просто знал: ещё один день. Ещё один. Он вставал каждое утро. Ходил по сторожке — от кровати до стола, от стола до печи, от печи до двери. Потом садился. Потом снова. Ноги крепли. Рёбра почти не болели. Рука всё ещё висела, но он уже чувствовал её — покалывание, тепло, зуд под тряпкой. Значит, живая.
На третий или четвёртый день этих хождений он вышел на крыльцо.
Это было утро. Светлое, но холодное. Лес стоял стеной — тёмный, мокрый, бесконечный. Пахло хвоей и сырой землёй. Где-то капало. Он стоял на крыльце босиком, в чужой рубахе, с перевязанной рукой, и смотрел.
Небо было серое. Низкое. Как тогда.
Он поднял голову. Посмотрел вверх. Просто посмотрел. Долго. В горле что-то сжалось. Он не знал, что это — тоска, боль, память. Или что-то другое. То самое. Тёплое. Детское.
Он поднял левую руку. Просто так. Вверх. Ладонью к небу. Как будто мог что-то там поймать. Как будто мог оттолкнуться.
Ничего.
Рука висела в воздухе. Пустая. Бесполезная. Он опустил её. Медленно. И вернулся в сторожку.
Егор Михайлович вернулся к вечеру. С рыбой. Мокрый, усталый. Он снял сапоги, повесил телогрейку на гвоздь. Сел. Посмотрел на Василия.
— Выходил, — сказал он.
Василий кивнул.
— Видел, — сказал Егор Михайлович. — С ручья.
Он достал из-за пазухи что-то. Свёрток. Развернул. Хлеб. Чёрный, тёмный, тяжёлый.
— В деревне был, — сказал он. — Поменял.
Василий смотрел на хлеб. Он не видел хлеба три недели. Только похлёбку, рыбу, грибы. Он взял кусок. Откусил. Хлеб был кислый, плотный, настоящий. Он жевал и молчал.
— Что там? — спросил он наконец.
Егор Михайлович не спросил, что он имеет в виду. Он понял сразу.
— Не знаю, — сказал он. — Я не спрашиваю.
Он отрезал себе кусок. Сел напротив. Жевал медленно.