18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андрей Деханов – Выше линии фронта (страница 3)

18

Егор Михайлович не ответил. Он поставил кружку на стол и снова сел. Смотрел на Василия. Молчал.

Василий тоже молчал. Он не знал, что говорить. Он не знал, что будет дальше. Он лежал в чужой сторожке, в чужом лесу, с переломанной рукой и сломанными рёбрами, и где-то там, за этими ёлками, была война. Немцы. Свои. Всё, что осталось.

— Как я сюда попал? — спросил он.

— Я тебя нашёл, — сказал Егор Михайлович. — В ельнике. Ты лежал.

— Далеко?

— Три версты.

Василий закрыл глаза. Три версты. Он нёс его три версты. На руках. Через лес.

— Спасибо, — сказал он снова.

Егор Михайлович не ответил. Он встал, подошёл к печи, открыл заслонку. Огонь был маленький, слабый. Он подбросил дров. Потом сказал, не оборачиваясь:

— Ты кричал. Во сне.

Василий не ответил.

— Про небо, — сказал Егор Михайлович. — Про мотор. Про то, что летишь.

Он закрыл заслонку. Повернулся.

— Не бойся, — сказал он. — Я никому не скажу.

Он взял ружьё, снял с гвоздя. Пошёл к двери. У порога остановился.

— Поесть — на столе. Вода — в ведре. Не вставай. Рука.

И вышел.

Василий остался один. Он лежал и смотрел в потолок. Слушал, как капает вода. Как трещит печь. Как где-то далеко, за лесом, гудит — не мотор. Просто ветер.

Он кричал. Во сне. Про небо.

Значит, он всё ещё помнит. Значит, это было. Значит, он не сошёл с ума.

Он закрыл глаза. И впервые за эти дни — не провалился. Просто лежал. И дышал. Мелко. Не глубоко. Терпимо.

Глава 3. Тишина

Он встал на девятнадцатый день.

Считал не он — Егор Михайлович. Каждое утро, уходя, он говорил: «Девятый», «Десятый», «Одиннадцатый». Василий не сразу понял, что это счёт. Потом понял: дни. Дни с того утра, когда он очнулся в ельнике.

На девятнадцатый он сел.

Это было трудно. Очень. Он оттолкнулся левой рукой — правая всё ещё висела на груди, прибинтованная, — подтянулся, закусил губу. Рёбра отозвались глухо, тянуще. Он сидел. Просто сидел. И мир качался перед глазами, как тогда, в небе, только медленнее.

Он посидел так. Потом спустил ноги на пол. Пол был холодный, дощатый, в щелях. Он поставил ступни. Ноги были чужие — тонкие, белые, как не его. Он смотрел на них и не узнавал.

Он попробовал встать.

Не вышло. Колени подкосились, он качнулся вперёд, схватился левой рукой за край кровати. Удержался. Сердце колотилось где-то в горле. В глазах темнело.

— Рано, — сказал от двери Егор Михайлович.

Василий не слышал, как он вошёл. Лесник стоял, прислонившись к косяку, с ведром в руке. Смотрел спокойно.

— Рано, — повторил он. — Через неделю.

— Я не могу, — сказал Василий. Голос был хриплый, злой. — Я не могу больше лежать.

Егор Михайлович поставил ведро. Подошёл. Взял его под локоть — крепко, но не грубо.

— Сядь.

Василий сел. Тяжело, как мешок.

— Лежи, — сказал Егор Михайлович. — Лежи. Ещё неделю.

— Неделю, — повторил Василий. — Ещё неделю.

Он лёг. Отвернулся к стене. Стена была из брёвен, тёмная, в смоле. Он смотрел на неё и молчал. Егор Михайлович не сказал больше ничего. Ушёл.

Он встал на двадцать шестой день.

Это было утро. Егор Михайлович ушёл ещё до света — за рыбой, на ручей. Василий остался один. Он лежал, смотрел в потолок. Потом сел. Потом спустил ноги. Потом — встал.

Сначала колени дрожали. Потом перестали. Он стоял. Просто стоял, держась за кровать. Пол был холодный, но он не чувствовал. Он стоял. И это было больше, чем победа. Это было — начало.

Он сделал шаг. Потом ещё. Потом ещё. До стола. Три шага. Он дошёл, опёрся о столешницу. Посмотрел на свои руки. Левая — тёмная, жилистая, держится за край. Правая — всё ещё в тряпке, прибинтована к груди. Он попробовал шевельнуть пальцами. Они не двигались. Но под тряпкой что-то отозвалось — глухо, далеко. Больно.

Он постоял. Потом пошёл обратно. Четыре шага. До кровати. Сел. И только тогда понял, что дышит тяжело, как после боя.

За окном было серо. Дождь. Ёлки мокрые. Он смотрел на них долго. Потом закрыл глаза.

В следующий раз он встал без страха.

Дни шли. Он не считал их — Егор Михайлович считал, но перестал говорить вслух. Василий просто знал: ещё один день. Ещё один. Он вставал каждое утро. Ходил по сторожке — от кровати до стола, от стола до печи, от печи до двери. Потом садился. Потом снова. Ноги крепли. Рёбра почти не болели. Рука всё ещё висела, но он уже чувствовал её — покалывание, тепло, зуд под тряпкой. Значит, живая.

На третий или четвёртый день этих хождений он вышел на крыльцо.

Это было утро. Светлое, но холодное. Лес стоял стеной — тёмный, мокрый, бесконечный. Пахло хвоей и сырой землёй. Где-то капало. Он стоял на крыльце босиком, в чужой рубахе, с перевязанной рукой, и смотрел.

Небо было серое. Низкое. Как тогда.

Он поднял голову. Посмотрел вверх. Просто посмотрел. Долго. В горле что-то сжалось. Он не знал, что это — тоска, боль, память. Или что-то другое. То самое. Тёплое. Детское.

Он поднял левую руку. Просто так. Вверх. Ладонью к небу. Как будто мог что-то там поймать. Как будто мог оттолкнуться.

Ничего.

Рука висела в воздухе. Пустая. Бесполезная. Он опустил её. Медленно. И вернулся в сторожку.

Егор Михайлович вернулся к вечеру. С рыбой. Мокрый, усталый. Он снял сапоги, повесил телогрейку на гвоздь. Сел. Посмотрел на Василия.

— Выходил, — сказал он.

Василий кивнул.

— Видел, — сказал Егор Михайлович. — С ручья.

Он достал из-за пазухи что-то. Свёрток. Развернул. Хлеб. Чёрный, тёмный, тяжёлый.

— В деревне был, — сказал он. — Поменял.

Василий смотрел на хлеб. Он не видел хлеба три недели. Только похлёбку, рыбу, грибы. Он взял кусок. Откусил. Хлеб был кислый, плотный, настоящий. Он жевал и молчал.

— Что там? — спросил он наконец.

Егор Михайлович не спросил, что он имеет в виду. Он понял сразу.

— Не знаю, — сказал он. — Я не спрашиваю.

Он отрезал себе кусок. Сел напротив. Жевал медленно.