Андрей Аствацатуров – Зеркала и паутина (страница 39)
– А я ведь, ангел мой, в свое время из-за него крепко пострадал и даже, можете себе представить, подвергся насилию.
Я сделал вид, что не могу этого себе представить: простецки округлил глаза, разинул рот. А потом, как бы спохватившись собственной невоспитанности, сочувственно подлил ему вина и спросил, когда это случилось.
– Давно, ангел мой, еще в эпоху исторического материализма. Я тогда служил, представляете себе, в приемной комиссии. Господи! – Шейнин понемногу пьянел и актерски возвышал голос. – Десять лет… верой и правдой…
Он махнул рукой. Я, будто не желая умалять словами трагический накал, деликатно промолчал, и Шейнин продолжил:
– Николай Петрович всеми нами тогда командовал и пришел ко мне, как обычно, с инструкциями от начальства – кому какую оценку поставить.
«Вот оно», – я почувствовал, что во мне разогревается волнение, а вслух притворно удивился, неужели, мол, существовали такие инструкции?
– Еще как существовали, ангел мой! – Шейнин глотнул вина. Мимо нас к соседнему столику прошел официант в белой рубашке. Там, обмякнув в кресле, дремал пожилой мужчина.
– Вот вы человек молодой, – говорил Шейнин, – всего не знаете. Нам, преподавателям, председатель комиссии всегда приносил инструкции, кому повысить оценку, кому, наоборот, снизить, – и мы беспрекословно выполняли. А как иначе?
Шейнин произносил слова медленно, выдерживая паузы между предложениями. Он явно испытывал удовольствие оттого, что приоткрывал неофиту завесу тайны. Сюжет постепенно подходил к своей кульминации.
– В общем, я, как честный человек, выполнил всё, о чем попросил Николай Петрович. А там был один мальчик, и Обухов просил снизить ему балл. Я и снизил. Так вот этот мальчик-ангелочек, представьте себе, психанул, вернулся домой, открыл окно, сложил крылышки и сиганул вниз. И всё… разбился насмерть.
– Ужас… – сказал я.
– Ужас случился, ангел мой, когда его драгоценный родитель явился в наш институт и, представьте себе, при всех меня ударил.
Слова Топорова полностью подтвердились. Волнение понемногу остыло, и я спросил, как звали мальчика, не Петей ли?
– Нет… его звали… – Шейнин на секунду задумался, – Владимир. А фамилия… Сейчас не помню… Что-то на «ш». Кажется, Шишкин… нет, не Шишкин… Не помню.
Возле нас появился официант.
– Всё в порядке? – уточнил он. – Вино повторить?
Я вопросительно взглянул на Шейнина. Тот отрицательно помотал головой.
– Мне, наверное, уже хватит.
Официант отошел, и я вернулся к разговору. Спросил, когда это произошло, не в девяностых ли?
– Нет, мой ангел, – отозвался Шейнин. – Значительно раньше, в восемьдесят четвертом. В девяностых меня как раз хотели уволить. И из-за чего? Из-за пустяка! А Николай Петрович за меня даже не вступился.
Он начал что-то говорить про интриги, про тупость наших общих с ним коллег, театрально жаловаться на несправедливую судьбу, но я уже сидел в своих мыслях. Главное для себя я выяснил. Теперь оставалось явиться в институтский архив, поднять документы и самолично во всем убедиться.
Помню, той ночью мне не спалось. Я лежал, вытянувшись в постели, глядел в темный потолок и, перебирая в памяти всё, что я знал про Обухова, пытался понять, зачем он отдал невинного мальчика на растерзание Шейнину. Зачем? Снова вспомнились слова Зуева: человек зачат в грехе, в мерзости. Но к Обухову они как будто не подходили. Он всегда казался мне чистым до белоснежности. Всегда был образцом порядочности, даже в те лихие времена, когда проявлять порядочность было делом весьма рискованным. И еще мне не давала покоя та внезапная вспышка гнева, которой я стал свидетелем у него дома. Я долго лежал в темноте, ворочался и только под утро провалился в тяжелый, беспокойный сон.
Темный тесный провал подворотни – изнанка улицы, скопище городских потаенных страхов. Мне сюда. Захожу с испугом, будто расставаясь с самой жизнью. Тут всегда клубится мрак, и от стен сейчас веет могильной сыростью. Подворотня тянется слишком долго, словно время немного замедлилось. Мыслей почти нет, и в голове крутится имя, насаженное на вертел легкого страха, – «Володя Ш».
Внутренний дворик. Каменная тесная коробка. Прямо посредине умирает невысокий грязный сугроб. В незначительном отдалении, там, где виднеется пупырчатая крышка люка, лежат три псины, две рыжие и одна черная. Они прижались друг к другу, точно срослись в одно мохнатое туловище. Та, что ближе ко мне, рыжая, поднимает морду, из пасти опускается белая нитка слюны. Вдруг бешеная? Этого мне еще не хватало! Отвожу взгляд на голубей, беспечно прогуливающихся по другую сторону сугроба. Голубей тут целая стая, и, похоже, собачье соседство их не особо тревожит. Вид голубей меня немного успокаивает. Даже хочется их вспугнуть, крикнуть во всю глотку, потревожив тишину, чтобы они взметнулись вверх черными очерками на фоне квадратного голубого неба.
Володя Ш. Что значит это «Ш»? Шишкин? Шаров? Шаргунов? А вдруг не на «Ш»? А вдруг там много таких Володь? Если в меня сейчас заглянуть, то внутри обнаружится расползающаяся во все стороны липкая паутина. Она стягивает внутренности, лезет наружу из глазниц, захватывая асфальт, сугроб, собак, голубей и, наконец, заветную дверь с большой алой доской, на которой чернеют буквы:
Дергаю ручку, захожу внутрь и сразу же с головой окунаюсь в душный полумрак.
– Куда идем?
Слева старуха-вахтерша, облокотившаяся на стойку. Черная вязаная шапка, круглое лицо в трещинах с темной бородавкой на левой щеке. Куда идем? На встречу с истиной, скрытой в тайниках десятилетий! Нет, шутить здесь нельзя. Еще, чего доброго, осерчает, гавкнет, разорвет мое разрешение.
– В архив. Я вчера звонил.
Смотрит с подозрением.
– Разрешение есть?
– Так точно! Предъявить?
– Наверху предъявите. А мне – только паспорт.
Стаскиваю рюкзак и превращаюсь из горбатого пилигрима в очкарика-переростка; достаю паспорт:
– Пожалуйста.
Старуха, глядя в паспорт, делает запись в огромном журнале. Поднимает голову и костлявым пальцем указывает в сторону лестницы:
– Вам на второй этаж.
Делаю несколько шагов.
– Куда?! А паспорт?
Вздрагиваю. Это ее куриное «куда» в пустом каменном вестибюле звучит грозно, как гробовое «ахтунг» или «хенде-хох». Возвращаюсь обратно, хоть это и дурная примета. Забираю паспорт.
Всё, путь открыт. Идут последние минуты моего путешествия. Два лестничных пролета – и я у вожделенной цели великого решения. Тут хочется особой торжественности времен Екатерины Второй, мраморных перил с балясинами и высоких ступеней, но перила, как назло, деревянные, советские, а ступени слишком уж низкие; и всё это пахнет очень неторжественно – какими-то моющими-чистящими средствами. На втором этаже я открываю дверь и оказываюсь в тесном, тускло освещенном каземате.
– Здравствуйте, я вчера…
– Присаживайтесь.
«Звонил», – я мысленно договариваю фразу и присаживаюсь, как велено. У архивной девы за компьютером игривые белокурые кудряшки и большой, ярко накрашенный рот. Я чувствую слабый запах ментоловых сигарет. На вид – лет двадцать пять. Нос с аристократической горбинкой. Вполне сошла бы за красавицу, особенно в этом сиреневом джемпере, если бы не алые прыщи на лбу и на шее. А так – словно безупречную платиновую блондинку окатили отравленной водой.
– Разрешение, пожалуйста, паспорт и удостоверение, если есть.
Дергаю рюкзак за молнию, он привычно разевает пасть, принимая вид морского чудовища. Извлекаю разрешение, мятый паспорт и удостоверение, где указано, что я – сотрудник института. Складываю перед ней на стол, где белеют фарфоровые собачки. Их тут зачем-то сразу целых шесть штук. И еще два дельфина с задранными хвостами. Говорят, женщины, которые любят собачек и кошечек, как-то по-особенному ласковы с мужчинами. А что, если проверить?
Протягивает руку. Красивые длинные пальцы с заостренными сиреневыми ногтями, аккурат под цвет джемпера. Улыбаюсь. Мол, вверяю судьбу вашей милости. Нужно ей понравиться. Она здесь – верховная власть, а я – так, морской скиталец, случайно заплывший. Облизывает губы и, глядя в монитор, начинает что-то печатать. Сиреневые ногти мелькают над черной клавиатурой. Неудобно так на нее пялиться. Поднимаю взгляд. На стене большое овальное зеркало. Рядом карта Сицилии с куском Калабрии. Вся в переломанных линиях и точках, будто паутина с пойманными мухами. Снизу надпись крупными печатными буквами: «Incidis in Scyglam cupiens vitare Charybdim»[2]. Надо с архивной девой налаживать отношения, а то пауза слишком уж затянулась.
– Статью готовлю, – говорю я доверительно. Моя платиновая блондинка в ответ доброжелательно улыбается и снова облизывает губы. Статью… Какую еще статью… Матерьяльчик собираю на любимого учителя. За окном раздается отрывистый лай и звонкое хлопанье крыльев. Должно быть, собаки все-таки вспугнули голубей. Может, плюнуть на всё? На Зуева, на Обухова, на Олю с Капитоновым? Зачем мне эта истина, этот выбор? Чего ради лезть в омут? Вот сейчас возьму и скажу ей…
– Так, – протягивает документы. – Сейчас подниметесь в зал на третий этаж. Я через десять минут всё принесу.
Поднимаюсь со стула. Поздно…
В небольшом зале светло и пусто. Широкие письменные столы эпохи СССР с зелеными лампами, опустившими головы. За самым первым столом «для докторов наук» сидит дед с огромной, как у Нептуна, бородой. Вдоль стены – каталоги, возле которых стоят две воркующие старушки. Здесь прохладно. Щели в старых, серых от времени рамах пропускают легкий ветерок, который кружится вокруг старой люстры, позвякивающей матовыми подвесками, и шевелит бордовые шторы. Долго в этом холоде я не высижу. Хорошо хоть стул подо мной деревянный. Кто там из древних, сидя верхом на дереве, вырвался из холодного океанского водоворота? Одиссей или Эней? Скорее всего, Одиссей. Эней в такие места не совался. Он избегал территорий, где мир превращается в хаос, и был благоразумен. Полагался на волю богов, а не на собственное мнение. Я бы тоже на них положился. Только вот узнать бы еще эту волю. Ведь ни за что не скажут.