Андрей Аствацатуров – Зеркала и паутина (страница 35)
Через полчаса я уже был дома. В тот вечер в первый раз после разрыва с Олей я ложился спать в приподнятом расположении духа. Отчего оно было приподнятым, я до самого конца не понимал. Возможно, именно оттого, что меня впервые в жизни хотели купить. И это означало, что я чего-то стою.
– Сколько стоит проезд? – я извлекаю кошелек. Троллейбус дергается, но я успеваю схватиться за висячий ремень и удержать равновесие.
– Как обычно, молодой человек, двадцать пять рублей! Вы что, с луны свалились?
Транспортные кондукторши – это не преподаватели вузов. Они не стараются вам понравиться. Их дело надзирать и в особых случаях наказывать.
– Скоро будет тридцать, потом сорок, потом пятьдесят! Понятно?
Понятно. Чего ж тут непонятного? Жизнь дорожает, лезет вверх, как самовозрастающий логос, и неумолимо стремится к своему пределу. Отсчитываю мелочь. Кондукторша хозяйственно тыкает в мою ладонь пальцами, оставляя на ней крошечный, неровный билет. Поправив седую прическу, ковыляет дальше, задевая тяжелым задом сиденья.
Троллейбус, в котором я еду в архив искать компромат на Обухова, неспешно катится по Невскому. Вернее, не катится, а нервически дергается всем телом, встряхивая стоящих и сидящих пассажиров. Общее движение транспорта, отмечаю я про себя, подсказывает нашему троллейбусу нужный ритм. Всё вокруг замирает, и мы тоже замираем. Всё резко устремляется вперед, и мы устремляемся вперед. Это похоже на кошмарную сцену из Фолкнера, где полумеханический дегенерат, идущий вдоль забора, зеркально повторяет действия игроков гольф-клуба. Наш троллейбус сейчас – ровно как этот дегенерат. Он делает то, что делают вокруг его соседи. Вырваться куда-то вбок, незапланированно застрять у заманчивой витрины ему не светит. Выбора нет, и свободной воли тоже нет. Здесь на Невском ни у кого ее нет, даже у иномарок. Эти иномарки, конечно, строят иллюзии, хитрят, норовят нырнуть в паутину соседних улиц. Но там их ждет такая же жалкая участь: стоять и дергаться, снова дергаться и стоять, бессильно выпуская выхлопные газы. А в самом конце маршрута они отправятся на свалку, где будут лежать без колес, без внутренностей, голым брюхом на земле и вспоминать: были когда-то и мы рысаками.
Архив, где меня ждет личное дело Обухова, – тоже свалка воспоминаний. Уже через полчаса я буду в ней рыться и, засучив рукава, извлекать на свет божий заветный компромат. Что ж поделаешь? Это не моя воля, а только лишь поручение начальства. Ничего личного, Николай Петрович.
Сказав себе «ничего личного» и проводив взглядом витрину с женским бельем, я вдруг отчетливо понимаю, что это неправда. Так отчетливо, что дергается сердце. Ведь, на самом деле, мне глубоко плевать на Зуева, на его поручение и даже на карьеру. Я еду туда по собственному желанию – расквитаться с дорогим учителем. А заодно с Олей и Капитоновым.
Троллейбус дергается, замирает у светофора, и мои мысли принимают совсем иной оборот. Я начинаю думать о другом, о том, что слишком долго жил одним настоящим, что оно бессмысленно и лживо, что только прошлое дарит человеку силу и свободу.
В окне троллейбуса непрерывной чередой текут фасады Невского. Проплывают кафе, кондитерские, рестораны, обещая вывесками вкусную и здоровую пищу, мелькают сувенирные лавки, заманивающие туристов пузатыми матрешками, белокурым фарфором, чайными предметами из фальшивого серебра, дрейфуют аптеки, рекламно призывающие глотать чудодейственные снадобья. И повсюду, сколько хватает взгляда, бурлит человеческая похлебка, в которой иногда бывает так приятно побарахтаться.
Троллейбус, битком набитый пассажирами, как будто полон художественного любопытства. Он – как пьяный турист – все время спотыкается и застывает возле каждой достопримечательности: Строгановский дворец, река Мойка с домом Пушкина выше по течению, потом Морские улицы, Большая, где жил Набоков, Малая, где тоже кто-то жил, Адмиралтейство, повернутое боком. Везде нужно постоять, погудеть сигналом, наполнится эстетическим чувством.
Пробка наконец рассасывается, мы понемногу катимся вперед, и за поворотом открывается вожделенная цель всякого туриста – Зимний. В нем всё сверху донизу радует зодческой пышностью: кружевные ворота в арках, кудрявые колонны, карнизы, фризы, ризалиты и на самом верху олимпийский апофеоз – языческое воинство, уходящее в небо. Мне приходит в голову, что конструктивизм честнее всего этого художественного архива. Он не соблазняет взгляд красивой оболочкой, а сразу предъявляет обнаженную истину, дух, бешеную игру чистых форм и линий.
Мне сейчас тоже нужна истина, говорю я себе, которую надо во что бы то ни стало вскрыть. Не пошлая месть, не праздник злорадства. Это всё тут ни при чем. Я – ученый, исследователь, разгребатель грязи. Гордо выпрямляюсь и задеваю локтем сухонького мужичка рядом – простите.
Постояв на остановке, троллейбус заезжает на мост. Тут раньше обитали мои детские страхи. Но теперь всё миновало. Страхи, которые так любит мусолить нынешняя литература, погашены тетрациклическим антидепрессантом и больше меня не тревожат. Я гляжу через окно на зеленую решетку, пытаюсь вызвать в себе грусть, жалость воспоминаний, но чувствую, что не могу.
Троллейбус съезжает с моста и поворачивает налево возле Зоологического института. Пассажиры выходят, и салон пустеет примерно на треть. Еще треть выйдет возле университета, и я смогу спокойно сесть. Двери закрываются, и мы катим дальше, не спотыкаясь, не останавливаясь нигде подолгу – пробка рассосалась. Теперь на какое-то время не будет ни ресторанов, ни аптек, ни магазинов, ни рекламы. Пустота. Только наука и культура – академические институты, музеи, университеты, военная академия. Вдохновенная скука и назидание, но зато в веселой чехарде разноцветных фасадов: зеленых, желтых, красных, голубых, снова зеленых, но теперь уже с новым оттенком. Ничего, скоро начнутся линии Васильевского, и навязчивая чехарда прекратится. Интересно, а этот архив, куда я еду, какого он цвета?
– Тут у вас церковь, что ли? – перебивает мои мысли женский голос.
Оборачиваюсь. Рядом со мной встали две круглые тетки. Одна – в очках, другая – без очков. Та, что без очков, показывает на Адмиралтейство.
– Церковь? – снова спрашивает она.
Та, что в очках, неуверенно кивает.
– А почему тогда креста нет наверху? – недовольно интересуется тетка без очков. – Кораблик какой-то. При Сталине, наверное, крест сняли?
Тетка в очках грустно вздыхает:
– Тут, Ниночка, к сожалению, много таких церквей.
– Что вы чушь городите?! – сердито вмешивается усатый мужчина, стоящий рядом. – Это никакая не церковь, это Адмиралтейство!
Обе тетки вздрагивают от неожиданности и поворачивают к нему головы.
– Я вам, вам говорю! – мужчина сурово на них смотрит. – Вы в Петербурге или где?! Надо знать свой город, понятно? Тут, между прочим, жили великие поэты: Пушкин, Блок, Цветаева…
– Цветаева тут никогда не жила… – робко поправляет его пожилая женщина в сиреневом пуховике, сидящая у прохода. – Она, к вашему сведению, жила в Москве.
Усатый не успевает ответить, потому что пенсионер с палочкой, стоящий у двери, неожиданно взрывается:
– Ваша Цветаева была распущенной бабой! Ясно вам? Ей, понимаешь ли, нравилось быть распущенной. Она про это даже песню написала. Правильно Сталин ее расстрелял! Распущенная баба! И всё!
Полная девушка рядом с ним, которая прислушивается к разговору, выковыривает из правого уха наушник и громко произносит:
– Не баба, а женщина!
– Чего?! – вскидывается пенсионер. – Ты мне еще тут будешь… Проститутка!
Девушка вставляет наушник обратно в ухо и отворачивается, демонстрируя высочайшее презрение.
– Кто там шумит?! – кричит кондукторша со своего места. – Сейчас выведу!
Все как по команде принимают равнодушный вид. Только пенсионер с палочкой продолжает хмуриться и что-то бубнить себе под нос.
Через минуту троллейбус останавливается, и пассажиры, неловко толкаясь, выходят. Исчезает толстая девушка, круглые тетки, пенсионер, и вся сцена, годная для романа, тотчас же забывается, словно ее и не случилось.
Я уже сел на свободное место справа по ходу движения и теперь разглядываю потускневший фасад военной академии. Архив с каждой остановкой становится ближе, а во мне всё больше растет беспокойство. Вдруг я там ничего не найду? Никаких свидетельств? Никаких намеков? Что, если Шейнин наврал, а Топоров просто повторил его вранье?
Троллейбус заезжает на Большой проспект, и в садике напротив лютеранской церкви я вижу мальчика лет семи в ярко-красной куртке и белой шапке. Он бегает среди голых, растопыренных деревьев, а за ним носится коричневая такса с низко болтающимися ушами. Мальчик вдруг резко останавливается, поворачивается и подхватывает таксу на руки. Я вижу, что таксик радостно облизывает его лицо, а мальчик морщится и смеется. Господи, говорю я себе, есть же на свете славные вещи!
В этот момент у меня в джинсах начинает вибрировать телефон. На экране – незнакомый номер. Интересно, кто это?
– Кирилл! Добрый день. Это говорит Борис Григорьевич из «Меридиана». Помните такого?
Я вежливо здороваюсь и говорю, что, конечно, помню. Борис Григорьевич, «Борюся».
– Могу вас поздравить! Ваш рассказ про Комарово будет у нас напечатан в ближайшем номере.