Андре Моруа – Мемуары (страница 26)
Супрефект дал мне разрешение ознакомиться с архивами, и там я сразу же заинтересовался досье управления путей сообщения. По нему можно было проследить невзгоды некоего несчастного инженера, воевавшего с самим морем; его лучшие, наиболее тщательно сделанные сооружения смывали волны. Этот символ пришелся мне по душе; техника же была мне знакома благодаря дяде Анри; я решил, что мой Шелли станет инженером. С этого момента работа над романом пошла с поразившей меня самого скоростью. Его герой Филипп Виньес воплощал мое прежнее «я», которое стало мне теперь враждебно.
Книга вышла в 1919 году и большого успеха не имела. «Полковник Брэмбл» был продан в количестве ста тысяч экземпляров; а из тиража романа «Ни зверь, ни ангел» разошлись всего семь или восемь тысяч. Бернар Грассе грешил на заголовок, который он счел заумным. Сам я вынес роману обвинительный приговор. Зато Алену он понравился, что меня удивило и придало бодрости.
«Вы хорошо усвоили уроки Стендаля», — заметил он. Я их действительно усвоил, но при этом не смог выразить себя самого. Я считал, что мне было что сказать, но самое серьезное и даже важное из задуманного сказано не было; причиной тому, скорее всего, послужил образ Шелли, по-видимому, было бы лучше не делать из Шелли инженера сорок восьмого года, а просто описать историю его жизни. Отсюда пришло страстное желание прочитать все, что было написано Шелли: его переписку, его поэзию, — и создать биографию, которая стала бы анализом не столько творчества, сколько личности.
Это желание стало потребностью, оно рождало нетерпение. Фабрика, семья — все мне казалось ненужной тратой слов и времени. Моей мечтой стало уединиться и читать, писать, отрешиться от суеты, окружить себя образами, созданными моим воображением. Эту мечту я впоследствии переадресовал Шелли, который, впрочем, ее и сформулировал: «Ему казалось, что в кристально чистых областях его мысли Гарриет и дочь были сгустками неподатливой живой материи. Напрасно всей силой разума он пытался их удалить; грубая тяжелая реальность ломала его воздушные укрепления».
Работой на фабрике я тяготился. Без сомнения, потому, что меня влекли другие занятия, более близкие по духу, но также потому, что послевоенная промышленность не походила на довоенную. До 1914 года, если конкуренция и была жесткой, а прибыль — ограниченной, осторожный человек мог по крайней мере вести свой челн более или менее уверенно. Цены на сырье служили ему надежными ориентирами. Денежный курс колебался незначительно. Заработная плата повышалась медленно.
После войны все компасы сломались. Курс франка, фунта, доллара, песеты беспорядочно скакал. После перемирия потребности Европы стали таковы, что промышленники, казалось бы, могли рассчитывать на громадные прибыли. До 1914 года заказчики были тиранами, о которых говорили с почтительной опаской и которые диктовали искавшим сбыт промышленникам-одиночкам свои требования. В 1920 году промышленники, засыпанные заказами, договорились между собой усмирить потребителей. Трое братьев Блен предложили нам заключить союз, то была дипломатическая революция, столь же неожиданная, как тогдашнее сближение Англии и Германии. Когда я приезжал в Париж, моей целью было не получить заказы, а аннулировать их. На бумаге мы невероятно обогащались, в действительности же, если считать по покупательной способности, беднели с каждым днем, но были столь невежественны в экономике, что не замечали этого.
Рабочие, видя, что фабрика успешно работает, естественно, требовали свою часть прибыли; они верили, что каким-то чудесным образом заработки повысятся, а цены упадут. Каждую неделю тот или иной цех требовал увеличения зарплаты на десять или двадцать процентов. Хозяева шли на все. Какое это имело значение, если отпускные цены продукции безгранично росли? Воспротивились они лишь тогда, когда профсоюзные лидеры взяли в свои руки вопрос заработков, чтобы сделать его инструментом своего влияния. Тут уязвленные промышленники встали на дыбы. Эльбёф вступил в полосу политических стачек. В романе «Бернар Кенэ» я описал самую значительную из всех забастовок, грустную тишину умолкнувших цехов. Те немногие рабочие, которые хотели продолжить работу, подвергались унижениям, нападкам. Я невыносимо страдал от этой вражды между соплеменниками. С самого начала работы на фабрике я стремился по мере сил быть справедливым. Но в обоих лагерях противники более руководствовались эмоциями, чем чувством справедливости. Кому нужны были мои усилия? Я устал от этой борьбы без союзников и даже сожалел о военных временах. По крайней мере, если и страдали, то жили сплоченно.
Скоро гиперинфляция привела к кризису. Он был неожиданным и страшным. Заказы резко сократились, за несколько дней половина их была аннулирована. На смену забастовкам пришла безработица. Рабочие, вчера еще настроенные к нам враждебно, заносчиво, стали снова дружелюбными и покладистыми. На фабрике останавливались цеха. Продукция стремительно обесценивалась, и мы убедились, что за эти три безумных года капитал фирмы лишь убавился.
— Мы оказались детьми, — грустно сказал мой двоюродный брат Робер Френкель. — Надо было вести бухгалтерию в пересчете на золото. Ориентируясь на нестабильную валюту, мы разоримся окончательно.
Он был прав; но когда мы с ним стали требовать, чтобы велись двойные подсчеты, старшие родственники только пожимали плечами.
— Что еще за сложности! — говорили они. — И зачем? Мы о таком и слыхом не слыхивали.
В литературе я преуспевал больше, чем в промышленности, и утешался тем, что в пору наших невзгод опубликовал новеллу «Понижение и повышение».
Весной 1922 года я получил от Поля Дежардена, преподавателя литературы в Эколь Нормаль в Севре, основателя «Союза за правду» и всеми уважаемого критика, приглашение провести летом декаду в аббатстве Понтиньи[100]. В очень любезном, написанном каллиграфическим почерком письме объяснялось, что там каждый год собираются писатели, ученые и просто интересующиеся люди из разных стран, чтобы обсудить какую-нибудь литературную или этическую проблему. В этом году остановились на теме «Чувство чести». Должны были принять участие Андре Жид, Роже Мартен дю Гар, Эдмон Жалу, Робер де Траз, Жан Шлемберже, англичане Литтон Стрейчи и Роджер Фрай. Программа и состав меня заинтересовали. Я восхищался многими из этих писателей, и мне страшно хотелось окунуться в беседы об идеях и книгах, а не о забастовках и положении на рынке. Я попросил Жанину, которая не пожелала ни сопровождать меня, ни оставаться в Ла-Соссе, пожить в Трувиле и принял приглашение Дежардена.
Цистерцианское аббатство Понтиньи находится под Оксером, вблизи Бона, в Бургундии. В купе поезда моими соседями оказалась пара, которая сразу же привлекла мое внимание. На муже, чуть старше меня, почти лысом, с прекрасными задумчивыми глазами и длинными свисающими усами, был широченный пиджак с карманами, из которых высовывалось множество остро отточенных карандашей. Жена, свежая завитая блондинка, казалась очень скромной и детски чистой. Их разговор, который я невольно слышал, заинтересовал меня. Впрочем, увидев на моем чемодане наклейку «Понтиньи», они представились: «Шарль и Зезетта Дю Бос».
Имена эти мне ни о чем не говорили, но только в силу моей неосведомленности, ибо Шарль Дю Бос уже опубликовал прекрасные исследования о Бодлере, Мериме, Прусте, которые высоко оценили их немногочисленные читатели. Он изъяснялся необычайно медленно, тщательно подбирая эпитеты. И слова его не просто были точными и правдивыми, они выражали самую суть того, о чем шла речь. Когда он рассказывал о писателях, с которыми нам предстояло встретиться, его серьезность, доскональный анализ характеров, постоянные ссылки на английских поэтов меня поразили. В нем словно слились персонаж Пруста и герой Диккенса. Я и не подозревал, что этот красноречивый собеседник станет одним из моих самых близких друзей.
На перроне вокзала Понтиньи нас встречали Дежарден и Жид. Хозяин аббатства был похож на Толстого. Такая же нечесаная борода, такие же резко очерченные скулы, тот же вид гениального фавна. Церемонный, зачастую тихий, он смущал насмешливым тоном. В Жиде, наоборот, было что-то успокоительное. В накидке горца, в серой мексиканской шляпе, странно сочетавшейся с лицом самурая, он удивлял и покорял молодостью духа и живым интересом ко всем новым людям. В этом обществе, изобиловавшем талантами, я был новичком и боялся, что оробею в непривычной обстановке, но очень скоро завел друзей. Правила здесь были монастырскими. Ели все вместе под готическим сводом бывшей монастырской трапезной, мадам Поль Дежарден, невестка Гастона Париса[101], сидевшего во главе стола, рассаживала приглашенных. Меня она посадила рядом со своей дочкой Анной, черноглазой дикаркой, поражавшей умом и темпераментом. Анну окружала ватага учеников Дежардена, она пользовалась в Понтиньи заслуженным авторитетом и судила о нас не без лукавства. Мы с ней сразу же поладили.
Наш распорядок дня был весьма прост. Первая половина дня — свободная; одни ходили на прогулки в Оксер, в Боне, Везеле вдоль реки; другие занимались в библиотеке аббатства, которую Дежарден с ложной скромностью называл «деревенской», необычайно богатой по количеству и качеству книг. После обеда рассаживались под сенью деревьев и начиналась дискуссия. Каждый день она оборачивалась маленькой драмой, ибо с первых минут сталкивались болезненная чувствительность Дежардена и педантичная серьезность Шарля Дю Боса, дьявольская изворотливость Жида и наивность кое-кого из иностранцев. Молчаливый, невозмутимый Роже Мартен дю Гар с лицом нормандского нотариуса внимательно слушал, иногда вынимал из кармана записную книжку и делал короткую заметку. Философ Эдмон Жалу терпеливо скучал и ждал, пока все это кончится, чтобы пойти в кабачок Понтиньи и выпить дозу «шабли». Немцы Куртиус[102] и Гротхюзен переводили ясные мысли французов в план туманных абстракций. Шарль Дю Бос (или Шарли, как его все звали в Понтиньи) остерегался слишком ясных мыслей и охотно сказал бы, как императрица Евгения о Вольтере: «Я не прощу ему того, что он сделал мне понятными вещи, которые я никогда не пойму», поэтому поддерживал взглядом Куртиуса и Гротхюзена. Литтон Стрейчи скрещивал длинные ноги, закрывал глаза, удивлялся отсутствию у нас чувства юмора и засыпал.