Анатолий Сорокин – Голубая орда. Книга третья. След Волка (страница 17)
Он знал, что вопросов у живого, беспокойного разума всегда было и будет больше, чем ответов, что не многие задают себе настолько простые вопросы, что животная тупость, животное равнодушие опаснее любого сомнения, но сомнение, сомнение-то что же?
Где Предел, где сдерживающие путы, где смирительная рубашка, оковы безумству?.. Если вокруг одни искушения, соблазны и миражи.
Способный созидать, человек всегда что-то строит, но что возведет, затратив не только свои силы?
Еще одну мифическую Вавилонскую башню?
Кровавое поле брани?
Укрепит новую силу отдельной личности, полной своей затаенной дьявольщины?..
Не этими ли рассуждениями был занят странник, встретившийся ему прошлой осенью в песках и сказавший: «Создавай, если можешь, зная, что создаешь снова неправедное».
А в чем оно – праведное и долговечное, если подвержено осуждению, еще не успев народиться, как тюркская Голубая орда шамана Болу, у которой все еще нет настоящего хана и повелителя?
Жаркая мысль потянула в новые рассуждения, которых Гудулу боялся. Чтобы избавиться, не думать, к чему постоянно побуждают и Мочур, и Дусифу, и настырный чаньанец-советник, и даже оглан Кули-Чур, жаждущие его ханского возвеличения, он вдруг, резко натянув поводья, остановил коня, заставив обеспокоиться совершенным над ним насилием, запрокинуть в протесте голову.
Подавляя невольную и нежелательную смуту, резко спросил:
– Мочур, ты думаешь о сражении? – Что-то внутри мешало сосредоточиться лишь на предстоящем и, по-всему, жарком кровопролитии, что-то жило в нем более важное, неуловимое; он сделал упор не на слове «думаешь», а на слове «сражении», и когда Мочур, не поняв его, что-то буркнул невразумительное, глухо добавил: – Я не могу о нем думать, мне бы скорее начать.
Но думал совсем не о том, как начать. Ума для этого много не требуется — он, безвестный тутун Гудулу, пришел в Застенные земли не начинать, а побеждать. Мир должен узнать новое тюркское имя…
Гудулу было жарко. Невыносимо жарко.
И ознобно холодно.
Как в ощущении стрелы, беззвучно летящей из ночи в спину.
Горели костры в междуречье, способном только рожать луговые зеленые травы и вечно служить живому, и тутун думал о них, сравнивая с орхонскими ковылями по самое стремя. Подремывали китайские и тюркские воины, бодрствовали стражи и военачальники – и об этом он думал, как о чем-то обязательном, но мельком и будто бы вскользь; полные сил и здоровья, покинув жен и детей, они пришли убить, еще не зная кого, или умереть.
Голубоватая тьма предрассветья была сыровато безмолвна. Она словно бы шевелилась и колыхалась лошадиными мордами, проступала размытым частоколом далеких пик. Небо, в котором ворочались таинственные светила в извечных звездных трудах, Небо, к которому, в надежде на некую высшую справедливость, устремлялись невольно странные мысли тутуна, сохраняло привычную холодную безучастность. Им, звездам и Небу, видевшим безмерно многое, предстоит увидеть еще одну земную ужасную битву во имя тюркской справедливости, но им все равно, ради чего начинается и чем она завершится. Как, должно быть, вообще наплевать на всякую земную справедливость.
* * *
Рассвет наступал равнодушно, не добавив тутуну ни презрения к себе, ни осуждения, ни настоящего гнева, — последний рассвет в жизни тысяч вчерашних ремесленников, пастухов и крестьян. И никто из них ни на той стороне, ни на этой, рядом с ним, не воткнул в землю копье, не вложил в ножны саблю, не отбросил в сторону боевой щит, как и сам он, тутун, этого ни за что не сделает. Осуждая насильственную смерть, они сойдутся сейчас ради смерти друг друга — и будут ее искать, пока не найдут. А если кто-нибудь вдруг попробует возмутиться и добровольно сложит орудие смерти и своей первобытной дикости, заявив, что не желает сражаться, потому что у него в противном стане нет врагов, его убьют самого — он, тутун Гудулу, сам и убьет, обозвав презрительно трусом. Вот и вся патетика военной морали, в какие бы доводы ни облачалась и какими бы не освящалась богами и нормами нравственности. И выходит, что разум — лишь полнейшее заблуждение вечных желаний или осознанное притворство, которое замешено на некоем догматическом гневе, затаившем собственную хищную корысть.
Снова в нем возбуждалась знакомая прежняя неудовлетворенность, досаждавшая в Ордосе, потом донимавшая в стане князя Фуняня на Желтой реке. Она одолевала бессонными ночами на озере в камышах, в конце концов, заставив покинуть лагерь шамана Болу и отправиться на Орхон.
Он искал встречи с каганом Толы и Селенги, надеясь на какое-то доступное разуму взаимопонимание, которого, конечно же, не могло быть ни при каких условиях, и обнаружил врага в лице уйгурского князя Тюнлюга.
Яростного врага — уйгурского князя Тюнлюга, и монаха Бинь Бяо – не врага и не друга…
Терзая себя, Гудулу никак не мог понять происходящего с ним. Того, что возникают в чувствительной и живой еще его человеческой совести неизбежными тяжкими сомнениями, истоки которых остаются неясными и непонятными никому.
Мучительные, но не способные уже ничего повернуть вспять.
Лихорадочным состоянием он понимал отчетливо и определенно-единственное — час тюркской судьбы приближался. Решающий и, может быть, последний во всей истории тюркских народов, который приблизился не без его участия. Потому что, проиграй они это сражении — продолжить начатое шаманом Болу и князем-старейшиной Ашидэ будет некому.
Ну, просто некому.
«Ты отчаянный и отважный, но не слишком ли ты как-то уж по-крестьянски осторожен, счастливчик-тутун? — дышала ночь жарко в затылок. — Сегодня с тобой все боги. Проигрывает сомневающийся. Он уступает, еще не начав. В каждом тюрке, который с тобой, бьется львиное сердце. Пойди без страха, разорви на куски, загони в реку желтую армию ваших вечных притеснителей и надменных владык. Возвращайся живым и овеянным славой туда, где тебя ждут».
«Ты кто? Ты жрица Зайят? А где меня ждут? Где? Дьявол возьми, с тех пор, как не стало Мунмыш, кто меня ждет?»
«Гудулу, ты многим желанен, но разве ты этого ищешь? И никогда никого не найдешь на этой земле, кроме себя. Таким тебя создал Бог, и люди должны смириться, что Бог у них только ты».
Конечно, это был голос жрицы Зайят, являющийся одновременно и его собственным внутренним голосом, окончательно и властно расставляющий все по местам в его беспокойной душе.
Тутун Гудулу хмуро взирал на свой тумен и китайскую армию, выстраивающиеся друг перед другом для совершения страшного деяния, для которого человек вообще не должен быть предназначен, поскольку родился для жизни. Две эти силы были полны надежд, и каждая рассчитывала на свою удачу. Но двух одинаково удачливых в одном бранном деле не бывает — ясно любому воину. Кто-то всегда сильней — и будет скоро праздновать, ликовать, упиваться жестокой победой, уже не принимая в расчет мертвых, а кто-то, сохранив жизнь чудом или постыдным бегством, будет испытывать тягчайшее угнетение и беспомощность.
…Утро лишь зарождалось, когда десять тюркских шеренг из тысячи всадников в каждой готовы были обрушиться на врага, готовящегося со своей стороны к смертельному столкновению. Между армиями лежало мирное пространство густых нетронутых трав, которое скоро будет истоптано и залито кровью. Легкий ласковый ветер трепал еще живые человеческие волосы, и живые, полные сил человеческие лица еще ощущали бесценную земную нежность. И Гудулу, кажется, слышал их шевеление, потому что и его волосы слегка шевелились, словно дышали в последний раз. Но способны ли они были ее ощутить в полную силу, в какой человеку доступно и возможно услышать живое, непринужденное и непосредственное в минуты покоя души, ее мирной одухотворенности? Всякий ли человек слышит в такую минуту себя в полной мере? О чем думает каждый из его воинов и каждый китайский солдат, полные естественного внутреннего страха перед возможной собственной смертью через мгновение или убийством того, кто ни в чем перед ним неповинен и кого он, возможный убийца, даже не знает в лицо?
Спросить было некого, да и как об этом спросить? Дусифу об этом, пожалуй, ни разу не задумывался — у него в голове все проще простого. Мочур на такие вопросы отвечать не любит, неглупый советник Тан-Уйгу далеко.
«Вот и вся суть войны, наше прошлое и будущее, если отбросить ненужные и ложные посылы, особую предназначенность и особенную у каждой армии цель, — сказал он себе, словно подвел решительную черту под всеми сомнениями. — Суть грязная и неоправданная, бесстыдная и заведомо мистическая. Это просто масса убийств. Им нет, и не может быть оправданий, потому что любое из них — безнравственное насилие над смыслом бытия и равновесия. Но и без них ничего не получается. Потому что люди не способны жить иначе и не пытаются этого делать. Им нравится лгать друг другу, затачивать постоянно клинки, обучать детей боевым искусствам, готовить к новым битвам коней и доспехи».
…Так ли думал в эти последние мгновения перед битвой его советник, тутун Гудулу не знал. Но, незаметно наблюдая за ним, пытаясь проникнуть в его чувства и мысли, сам он об этом пока еще думал и предстоящее принимал не без грусти.
Он был взволнован. От прилива крови словно бы взгустел смуглым тюркским лицом, испытывая чувство странной досады, что, столько лет отдав служению китайской державе, вынужден обнажить саблю, не подозревая, что и его советник испытывал нечто подобное и противоречивое.