Анатолий Сорокин – Голубая орда. Книга третья. След Волка (страница 16)
— Хочешь выпить воды?
— После… Конечно, из твоих рук твоей Светлой воды мне испить нелишне. Учитель!.. Учитель! — стряхивая легкое забытье, не осилившее его до конца, к чему, должно быть, стремился старый наставник, Сянь Мынь встрепенулся. — Истина призывает искать и достигать, а мы ведь достигли! Готовьте трактат о Великой Дочери Будды, он скоро нам пригодится… Учитель, не думать я не могу. И не слышать себя не могу.
— Она согласилась подняться на трон императором? — сдерживая волнение, спросил старый блюститель веры.
— Она еще женщина страсти, Учитель, я делаю, что могу. Сейчас рядом с ней нет никого, даже Жинь-гуня, и она почти образумилась. Я должен, Учитель! Я должен! Отступиться нельзя.
— Ты излишне встревожен, Сянь Мынь… О-оо, как встревожен, зря долго не приходил! Останься на ночь в моей келье. Я помогу ненадолго забыться. Тебе полезно на время отринуть тяжесть с души и тревоги. Останешься? — Учитель положил тонкокожую, почти бескровную старческую ладонь на бритый затылок Сянь Мыня, мял и тискал его толстую кожу.
— Князь Хэн! Зачем ей понадобился этот кастрат? Сначала — Абус, потом князь, следующим кто, воевода Чан-чжи?
— О, Небо, не ищи истину вне себя!.. Вернись, не испачкайся сильно, блуждая в своей темноте. Пойди, Сянь Мынь, и вернись. Я остаюсь наставлять, ты совершай — и будет над нами вечное НЕЧТО. Забудь и отринь, и я могу заблуждаться. Уйдешь, как следует отдохнув.
Старец сдвинул свою слабую, невесомую ладонь на лоб и глаза Сянь Мыня, подержав, повел ею медленно, широко по всему монашескому лицу, и Сянь Мыня в самом себе надолго не стало.
«Пойди и вернись! Пойди и вернись! Кроме тебя, больше некому. Ты, утратив, достиг, но можешь снова утратить. Чаще молись», — голосом далекого звездного Неба шептал издали наставник-Учитель, ясно давая понять, что сохраняет за ним право выбора Просветленного Пути. Отступать было поздно и некуда.
6.У стены за Желтой рекой
…Резко выбросив руку, оглан Кули-Чур ожидал мгновенного удара стрелы, но его не последовало. Казалось, стрела увязла где-то в ночи. Затаилась в погубительном полете и выжидает, когда нукер утомится держать навесу легкий щит, преграждающий путь к намеченной цели. Но он все же, дождался, и скользящий скрип острого наконечника не только услышал, но и почувствовал.
Вопреки его ожиданию и на счастье тутуна, скользнув по коже щита, стрела улетела в степь, едва не задев Мочура. Не разобравшись в случившемся, Мочур, невольно вжал голову в плечи и смотрел испуганно на оглана.
Не понимал, что произошло, и Гудулу, он отталкивал от себя этот щит, закрывший ему грудь и лицо.
Стрелков было двое. Поспешно вскочив, они со всех ног неслись к подножию холма, где позвякивали удилами их кони.
Зло подстегнув лошадь и скоро настигнув одного из бегущих, Кули-Чур с маху снес ему голову, а другого вдруг пожалел, оглушил крепким ударом сабли тупой стороной.
– Может, отдадим его на дознание Тан-Уйгу? – предложил Кули-Чур, стряхивая утяжеляющее оцепенение, продолжающее сковывать его вмиг вспотевшее тело. Проворно соскочив с седла, связав ночного стрелка и покатав сапогом по траве, добавил:
– Тан-Уйгу он может пригодиться.
– Чем пригодиться и в чем? – удивленно спросил Гудулу и крикнул пленнику: – Эй, ты, кажется, не стрелял? Почему не стрелял?
– Не успел, – едва слышно отозвался китайский солдат, в страхе давно распростившийся с жизнью.
— Как это ты не успел?
– Стрелу в траве потерял. И колчан… Как сквозь землю провалился.
– Куда его, Гудулу? – спросил Кули-Чур.
– Отпусти, – сухо приказал тюрк-предводитель.
– Да ты что?
– Отпусти, – повторил тутун. – С головой напарника на шее. Не тяжело? Донесешь голову друга, солдат? Генералу Кхянь-пиню передай: тутун Гудулу заждался, пора начинать.
Над полем предстоящей битвы занималась заря. Конь Гудулу, сыто помахивая головой, брел свободно от одного костра к другому и словно бы знал, куда ему надо. Сам ненадолго замирал, когда нукеры начинали возбужденно приветствовать сосредоточенного вожака, сам решал, куда следует направиться дальше. Гудулу ни с кем не разговаривал, ни о чем не расспрашивал, ничего никому не внушал, как это происходит обычно перед серьезной битвой. Он просто ехал, вскидывая иногда для молчаливого приветствия руку, оставляя другие заботы Мочуру и Кули-Чуру, следующим за его спиной.
Сражения и битвы одной массы людей с другой всегда дело странное. К ним долго готовятся. Много говорят и спорят. Выясняют, ставят задачи, обсуждают возможные пути решения. Рассчитывают и прикидывают в одиночестве, чем только что Гудулу занимался, простояв долго на высоком холме. Полководцы в такие минуты, как и он сам, вроде бы начинают любить солдат совсем иначе, нежели в будни походов, а солдаты проявляют новые чувства к предводителям. Сколько таких битв и сражений было в жизни тутуна и в жизни пришедшего сразиться с ним китайского генерала Кхянь-пиня!
Кто они друг для друга? В чем их вражда и ненависть, поставившие лицом к лицу на этой холмистой равнине?
А сколько всегда справедливого или несправедливого в этих заранее подготавливаемых массовых убийствах… если убийства вообще могут быть справедливыми?
Как может возникать и долго уживаться подобное устремление к кровопролитиям не в одной обезумевшей голове, а в тысячах и тысячах голов огромных армий, вечно ожидающих битв и сражений? И есть ли такие народы, которые их никогда не желали, не готовились к ним, не мечтали с помощью силы возобладать и прославиться?
Его невольные размышления не были слабостью военачальника, не уверенного в себе. Он думал и рассуждал об этом довольно часто. С первых дней, с той первой ночи, когда оказался в Ордосе, чтобы уже на рассвете обагрить свою саблю чужой кровью, в нем жили эти рассудочные противоречивые мысли. Но, рождая вроде бы протест и неприятие, что он совершал, они совсем не мешали ему продолжать грубое и жестокое дело – убийство людей, ни в чем перед ним не повинных.
Странно, но в нем снова не было зла и дьявольской ненависти, которая загодя застит глаза кровавым туманом. Его мысленные рассуждения, не свойственные обычному завоевателю, которые, выскажи он вслух, вызвали бы шквал гнева и возмущения у любого нукера.
А над всем в уходящей ночи будто взлетал, укоряя его, гнусавый старушечий голос: «Тебе, Гудулу, чужой крови не жалко! Ты ее много прольешь!»
Но и это не было странным – старуха-шаманка часто приходит к нему среди ночи с укором. Но, начав дружно, в едином порыве, как скоро начнется, зная заранее, ради чего начинали, как же без крови?
Мир оставался глух к его размышлениям, китайское войско, даже на глаз вчетверо большее, чем его, тюркское, стояло вблизи, на виду, и разойтись, не пролив крови, уже не удастся.
Что же такое случается с человеческим разумом, который является, может быть, действительно самым совершенным на земле, и разум ли это на самом деле, если желает смерти, сам ищет ее? А если это какой-то недуг? Страшный и неодолимый. О котором ни он, тутун Гудулу, познавший страсть к смерти, ни стоящий напротив генерал Кхянь-пинь даже не подозревают, потому что неизлечимо больны в самой голове?
Нужная, как проявление насилия через грубую мощь орт, корпусов и дивизий, тохар, туменов и армий, вовсе не многим, война беспощадна эгоистичностью по отношению к тысячам и миллионам, среди которых не оказывается способных возмутиться и отринуть ее.
Как же происходит, что горстка государственных мужей и предводителей делает безумными тысячи тысяч, заставляя ненавидеть друг друга целые народы, а потом с дьявольским удовольствием уничтожать себе подобных под самодовольство этих царей, императоров и полководцев?
Делать врагами народы, заставлять беспощадно и с упоением истреблять друг друга – бывает ли большее безумие разума!
И он, тутун Гудулу, из таких и всегда был таким.
Он поднял тысячи, привел убивать. И будет убивать, пока его слышат и слушают… Не он, так его! Как приходили и едва не убили, но убив его мать, братьев, сестер…
О матери он думал редко, как будто ее никогда не было. Почему? Кто знает, но нет ее в нем. Придет легким туманом, коснется головы, готовая что-то сказать и погладить, и тут же уйдет, не сказав ничего. Потревожит, но никогда по-матерински не приласкает… Шаманка Урыш что-то внушала, избавляя от странных судорог и метаний его память и принося облегчение – поэтому? Но мать есть у каждого и в каждом живет о ней вечное… как дыхание тихой ночи, когда бы ты ни лишился ее, случись хоть в день рождения…
Вообще-то мать у него как будто бы не убили, среди мертвых тогда не нашли. А если увели на аркане – еще страшнее, и дальнейшего лучше не знать…
Ему было грустно так думать, метаться от одной мысли к другой, но Гудулу находил в этом странное успокоение, наводящее в нем некий порядок и рождающее всегда один непонятный вопрос: а есть ли вообще у человечества разум, который, как принято утверждать, всегда выше сообразительности животного? Или человеческие способности думать и запоминать, высчитывать и принимать решения, предвидеть и умно, проникновенно говорить, обольщать, научать друг друга добру или злу – это нечто другое, лишь ошибочно называемое разумом? «Скорее всего, так и есть, – говорил он иногда, вовсе не обременяясь неразрешимым вопросом, – иначе бы человек не мог жить и существовать по скотскому правилу преимущества силы, а люди не уничтожали бы друг друга со звериной ненавистью».