18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анатолий Сорокин – Голубая орда. Книга третья. След Волка (страница 16)

18

 Хочешь выпить воды?

 После… Конечно, из твоих рук твоей Светлой воды мне испить нелишне. Учитель!.. Учитель!  стряхивая легкое забытье, не осилившее его до конца, к чему, должно быть, стремился старый наставник, Сянь Мынь встрепенулся.  Истина призывает искать и достигать, а мы ведь достигли! Готовьте трактат о Великой Дочери Будды, он скоро нам пригодится… Учитель, не думать я не могу. И не слышать себя не могу.

 Она согласилась подняться на трон императором?  сдерживая волнение, спросил старый блюститель веры.

 Она еще женщина страсти, Учитель, я делаю, что могу. Сейчас рядом с ней нет никого, даже Жинь-гуня, и она почти образумилась. Я должен, Учитель! Я должен! Отступиться нельзя.

 Ты излишне встревожен, Сянь Мынь… О-оо, как встревожен, зря долго не приходил! Останься на ночь в моей келье. Я помогу ненадолго забыться. Тебе полезно на время отринуть тяжесть с души и тревоги. Останешься?  Учитель положил тонкокожую, почти бескровную старческую ладонь на бритый затылок Сянь Мыня, мял и тискал его толстую кожу.

 Князь Хэн! Зачем ей понадобился этот кастрат? Сначала  Абус, потом князь, следующим кто, воевода Чан-чжи?

 О, Небо, не ищи истину вне себя!.. Вернись, не испачкайся сильно, блуждая в своей темноте. Пойди, Сянь Мынь, и вернись. Я остаюсь наставлять, ты совершай  и будет над нами вечное НЕЧТО. Забудь и отринь, и я могу заблуждаться. Уйдешь, как следует отдохнув.

Старец сдвинул свою слабую, невесомую ладонь на лоб и глаза Сянь Мыня, подержав, повел ею медленно, широко по всему монашескому лицу, и Сянь Мыня в самом себе надолго не стало.

«Пойди и вернись! Пойди и вернись! Кроме тебя, больше некому. Ты, утратив, достиг, но можешь снова утратить. Чаще молись»,  голосом далекого звездного Неба шептал издали наставник-Учитель, ясно давая понять, что сохраняет за ним право выбора Просветленного Пути. Отступать было поздно и некуда.

6.У стены за Желтой рекой

…Резко выбросив руку, оглан Кули-Чур ожидал мгновенного удара стрелы, но его не последовало. Казалось, стрела увязла где-то в ночи. Затаилась в погубительном полете и выжидает, когда нукер утомится держать навесу легкий щит, преграждающий путь к намеченной цели. Но он все же, дождался, и скользящий скрип острого наконечника не только услышал, но и почувствовал.

Вопреки его ожиданию и на счастье тутуна, скользнув по коже щита, стрела улетела в степь, едва не задев Мочура. Не разобравшись в случившемся, Мочур, невольно вжал голову в плечи и смотрел испуганно на оглана.

Не понимал, что произошло, и Гудулу, он отталкивал от себя этот щит, закрывший ему грудь и лицо.

Стрелков было двое. Поспешно вскочив, они со всех ног неслись к подножию холма, где позвякивали удилами их кони.

Зло подстегнув лошадь и скоро настигнув одного из бегущих, Кули-Чур с маху снес ему голову, а другого вдруг пожалел, оглушил крепким ударом сабли тупой стороной.

– Может, отдадим его на дознание Тан-Уйгу? – предложил Кули-Чур, стряхивая утяжеляющее оцепенение, продолжающее сковывать его вмиг вспотевшее тело. Проворно соскочив с седла, связав ночного стрелка и покатав сапогом по траве, добавил:

– Тан-Уйгу он может пригодиться.

– Чем пригодиться и в чем? – удивленно спросил Гудулу и крикнул пленнику: – Эй, ты, кажется, не стрелял? Почему не стрелял?

– Не успел, – едва слышно отозвался китайский солдат, в страхе давно распростившийся с жизнью.

 Как это ты не успел?

– Стрелу в траве потерял. И колчан… Как сквозь землю провалился.

– Куда его, Гудулу? – спросил Кули-Чур.

– Отпусти, – сухо приказал тюрк-предводитель.

– Да ты что?

– Отпусти, – повторил тутун. – С головой напарника на шее. Не тяжело? Донесешь голову друга, солдат? Генералу Кхянь-пиню передай: тутун Гудулу заждался, пора начинать.

Над полем предстоящей битвы занималась заря. Конь Гудулу, сыто помахивая головой, брел свободно от одного костра к другому и словно бы знал, куда ему надо. Сам ненадолго замирал, когда нукеры начинали возбужденно приветствовать сосредоточенного вожака, сам решал, куда следует направиться дальше. Гудулу ни с кем не разговаривал, ни о чем не расспрашивал, ничего никому не внушал, как это происходит обычно перед серьезной битвой. Он просто ехал, вскидывая иногда для молчаливого приветствия руку, оставляя другие заботы Мочуру и Кули-Чуру, следующим за его спиной.

Сражения и битвы одной массы людей с другой всегда дело странное. К ним долго готовятся. Много говорят и спорят. Выясняют, ставят задачи, обсуждают возможные пути решения. Рассчитывают и прикидывают в одиночестве, чем только что Гудулу занимался, простояв долго на высоком холме. Полководцы в такие минуты, как и он сам, вроде бы начинают любить солдат совсем иначе, нежели в будни походов, а солдаты проявляют новые чувства к предводителям. Сколько таких битв и сражений было в жизни тутуна и в жизни пришедшего сразиться с ним китайского генерала Кхянь-пиня!

Кто они друг для друга? В чем их вражда и ненависть, поставившие лицом к лицу на этой холмистой равнине?

А сколько всегда справедливого или несправедливого в этих заранее подготавливаемых массовых убийствах… если убийства вообще могут быть справедливыми?

Как может возникать и долго уживаться подобное устремление к кровопролитиям не в одной обезумевшей голове, а в тысячах и тысячах голов огромных армий, вечно ожидающих битв и сражений? И есть ли такие народы, которые их никогда не желали, не готовились к ним, не мечтали с помощью силы возобладать и прославиться?

Его невольные размышления не были слабостью военачальника, не уверенного в себе. Он думал и рассуждал об этом довольно часто. С первых дней, с той первой ночи, когда оказался в Ордосе, чтобы уже на рассвете обагрить свою саблю чужой кровью, в нем жили эти рассудочные противоречивые мысли. Но, рождая вроде бы протест и неприятие, что он совершал, они совсем не мешали ему продолжать грубое и жестокое дело – убийство людей, ни в чем перед ним не повинных.

Странно, но в нем снова не было зла и дьявольской ненависти, которая загодя застит глаза кровавым туманом. Его мысленные рассуждения, не свойственные обычному завоевателю, которые, выскажи он вслух, вызвали бы шквал гнева и возмущения у любого нукера.

А над всем в уходящей ночи будто взлетал, укоряя его, гнусавый старушечий голос: «Тебе, Гудулу, чужой крови не жалко! Ты ее много прольешь!»

Но и это не было странным – старуха-шаманка часто приходит к нему среди ночи с укором. Но, начав дружно, в едином порыве, как скоро начнется, зная заранее, ради чего начинали, как же без крови?

Мир оставался глух к его размышлениям, китайское войско, даже на глаз вчетверо большее, чем его, тюркское, стояло вблизи, на виду, и разойтись, не пролив крови, уже не удастся.

Что же такое случается с человеческим разумом, который является, может быть, действительно самым совершенным на земле, и разум ли это на самом деле, если желает смерти, сам ищет ее? А если это какой-то недуг? Страшный и неодолимый. О котором ни он, тутун Гудулу, познавший страсть к смерти, ни стоящий напротив генерал Кхянь-пинь даже не подозревают, потому что неизлечимо больны в самой голове?

Нужная, как проявление насилия через грубую мощь орт, корпусов и дивизий, тохар, туменов и армий, вовсе не многим, война беспощадна эгоистичностью по отношению к тысячам и миллионам, среди которых не оказывается способных возмутиться и отринуть ее.

Как же происходит, что горстка государственных мужей и предводителей делает безумными тысячи тысяч, заставляя ненавидеть друг друга целые народы, а потом с дьявольским удовольствием уничтожать себе подобных под самодовольство этих царей, императоров и полководцев?

Делать врагами народы, заставлять беспощадно и с упоением истреблять друг друга – бывает ли большее безумие разума!

И он, тутун Гудулу, из таких и всегда был таким.

Он поднял тысячи, привел убивать. И будет убивать, пока его слышат и слушают… Не он, так его! Как приходили и едва не убили, но убив его мать, братьев, сестер…

О матери он думал редко, как будто ее никогда не было. Почему? Кто знает, но нет ее в нем. Придет легким туманом, коснется головы, готовая что-то сказать и погладить, и тут же уйдет, не сказав ничего. Потревожит, но никогда по-матерински не приласкает… Шаманка Урыш что-то внушала, избавляя от странных судорог и метаний его память и принося облегчение – поэтому? Но мать есть у каждого и в каждом живет о ней вечное… как дыхание тихой ночи, когда бы ты ни лишился ее, случись хоть в день рождения…

Вообще-то мать у него как будто бы не убили, среди мертвых тогда не нашли. А если увели на аркане – еще страшнее, и дальнейшего лучше не знать…

Ему было грустно так думать, метаться от одной мысли к другой, но Гудулу находил в этом странное успокоение, наводящее в нем некий порядок и рождающее всегда один непонятный вопрос: а есть ли вообще у человечества разум, который, как принято утверждать, всегда выше сообразительности животного? Или человеческие способности думать и запоминать, высчитывать и принимать решения, предвидеть и умно, проникновенно говорить, обольщать, научать друг друга добру или злу – это нечто другое, лишь ошибочно называемое разумом? «Скорее всего, так и есть, – говорил он иногда, вовсе не обременяясь неразрешимым вопросом, – иначе бы человек не мог жить и существовать по скотскому правилу преимущества силы, а люди не уничтожали бы друг друга со звериной ненавистью».