18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анатолий Шигапов – КОРНИ (страница 10)

18

Трубецкой медленно сжал кулаки, и ногти его, коротко остриженные, впились в ладони, оставляя глубокие, болезненные следы. Он чувствовал, как кровь приливает к его лицу, как внутри него закипает тот праведный, жгучий гнев, который он всегда старался подавлять, но который сейчас, в эту минуту, казалось, рвался наружу, готовый выплеснуться в словах или действиях. Он хотел подойти к ним, схватить их за глотки, вытрясти из них эту гнилую, лицемерную спесь, хотел крикнуть им в лицо, что Россия - это не пушечное мясо, что её народ - не скот, которым можно торговать на европейских биржах. Но он сдержался, ибо знал, что сейчас не время для гнева, что его миссия требует терпения и осторожности.

Он сделал вид, что рассматривает люстру, но краем глаза продолжал следить за ними, запоминая каждое слово, каждую интонацию, каждый жест. Когда дипломаты, закончив свой разговор, поднялись и разошлись в разные стороны - француз направился к буфету, а австриец - к выходу на террасу, - Трубецкой незаметно, так, чтобы никто не увидел, перекрестился, прикасаясь пальцами к иконке под рубашкой.

- Господи, прости им, - прошептал он одними губами, и голос его был тих, но твёрд, как сталь, выдержавшая закалку. - Не ведают, что творят, ибо слепы в своей гордыне. Но Ты видишь всё, Ты знаешь их замыслы, Ты читаешь их сердца, как открытую книгу. Защити Россию от их коварства, не дай им погубить нашу землю, нашу веру, наш народ.

Он подошёл к буфету, взял бокал с красным вином, но не стал пить - только покрутил его в руках, глядя на игру света в хрустале, на то, как вино, тёмное и густое, оставляло на стенках бокала тягучие, кровавые следы. Внезапно его взгляд скользнул по залу и остановился на Марии Хованской, его невесте, той самой, которую он любил с детства и ради которой готов был идти на любые жертвы. Она стояла у высокого, стрельчатого окна, в лёгком голубом платье, которое подчёркивало её тонкую, хрупкую фигуру, и держала в руке веер, которым обмахивала своё бледное, встревоженное лицо. Её глаза, большие и ясные, блестели, и Трубецкой видел, что она смотрит на него, что она видела, как он сжимал кулаки, и догадывалась, что произошло что-то ужасное, что-то, что могло погубить его.

Он едва заметно кивнул ей, и она ответила тем же жестом, лёгким, почти незаметным. Он знал, что она понимает его без слов, что они были на одной стороне - против врагов, против лжи, против тех, кто хотел разрушить Россию, и это знание давало ему силы.

На следующее утро, когда солнце ещё не поднялось над Петербургом, и город был окутан тем серым, промозглым туманом, который всегда приходит с Невы в конце июля, Трубецкой уже стоял в кабинете Бестужева. В комнате, как всегда, пахло воском, старой бумагой, сургучом и тем особым, едва уловимым запахом, который появляется в кабинетах, где десятилетиями велись государственные дела. Канцлер сидел за своим массивным дубовым столом, заваленным стопками донесений, перед ним горела лампада, и её жёлтый, трепетный свет освещал икону Спаса Нерукотворного в тяжёлой серебряной ризе, которая стояла в углу на высоком аналое. Лицо Бестужева было встревоженным, почти измученным: глубокие морщины на лбу, тени под глазами, и руки его, сухие, старческие, сжимали очередное письмо, только что перехваченное у курьера на границе.

- Садись, князь, - сказал он, не поднимая головы, но указывая рукой на стул, стоящий напротив стола. - Я получил ещё одно письмо от Фридриха, и в нём он предлагает деньги нашему главнокомандующему, Апраксину, чтобы тот задержал наступление, чтобы он дал прусской армии время перегруппироваться. Но это не всё, князь, это не всё. Есть и другие письма, другие имена. Лесток, граф Лесток, который так близок к императрице, - он тоже на крючке у прусского короля. Он получает золото и обещает продать Россию.

Бестужев отложил письмо и поднял глаза на Трубецкого, и в этом взгляде была та стальная, непоколебимая твёрдость, которая всегда появлялась у него в минуты величайшей опасности, но смешанная с той глубокой, человеческой усталостью, которую не могли скрыть никакие ордена и регалии.

- Ты должен понять, князь, - сказал он, и голос его был серьёзен и тих, как голос человека, который говорит о том, что решает судьбы мира, - наша армия разваливается изнутри. Генералы берут золото, придворные плетут интриги, а императрица, наша государыня, слаба, очень слаба, и она боится всех, кто её окружает. Если мы не найдём предателей, не обличим их, не выведем на чистую воду, мы проиграем эту войну. Проиграем не только войну, но и Россию, ибо враг, который действует изнутри, страшнее любого внешнего неприятеля.

Он поднялся из-за стола, тяжело, опираясь на руки, и подошёл к старому дубовому шкафу, стоявшему у стены. Шкаф был резной, потемневший от времени, с бронзовыми ручками, на которых уже стёрлась позолота. Бестужев открыл его, порылся среди бумаг, книг и старых папок, и достал оттуда небольшую икону, которую Трубецкой увидел впервые. Это был образ Спаса Нерукотворного, старый, с потемневшим окладом, с ликом, стёртым от долгих, бесчисленных прикосновений, и с одной, едва заметной трещиной на доске, которая, казалось, придавала иконе ещё большую святость. Бестужев держал её в руках бережно, как держат самое дорогое, и в его глазах мелькнула та глубокая, детская вера, которую он так искусно прятал за маской сухого, расчётливого политика.

- Это с Афона, князь, - сказал он, протягивая икону Трубецкому. - Моя мать дала мне её, когда я уходил на службу, много лет назад, и она всегда была со мной. Она хранит человека в правде, отводит от него ложь и помогает отличить друга от врага. Возьми её, князь. Ты поедешь в армию, в действующую армию, и будешь следить за Апраксиным, слушать, что говорят офицеры, что доносится из палаток. Если Лесток появится в армии, если он начнёт свои интриги там - немедленно сообщи мне. Я должен знать всё, каждое слово, каждый шаг предателей.

Трубецкой принял икону, чувствуя её тяжесть и то тихое, успокаивающее тепло, которое исходило от старого, потемневшего дерева. Он перекрестился, приложившись к лику Спаса, и спрятал икону за пазуху, рядом с крестом, который носил с детства.

- Ваше Сиятельство, - сказал он, и голос его дрогнул, хотя он старался говорить твёрдо, - а если Лесток узнает, что я за ним слежу? Если он догадается, что я послан вами? Он не остановится ни перед чем, он убьёт меня, как убивал других.

Бестужев усмехнулся, но в этой усмешке не было ни капли веселья, только та горькая, сухая ирония, которая появляется у людей, слишком долго живущих среди лжи.

- Тогда ты не вернёшься, князь, - сказал он, и голос его был холоден и ровен, как лёд. - Лесток не остановится ни перед чем, ты прав. Но если ты не пойдёшь, если ты откажешься от этого поручения, Россия проиграет. Выбирай, князь. Долг или страх. Родина или жизнь.

Трубецкой встал, выпрямился во весь рост, и в этом движении было всё его достоинство, вся его вера, вся та сила, которая передавалась в его роду от предков-воинов. Он перекрестился на икону Спаса Нерукотворного, широко, размашисто, как это делали его деды, и голос его, хотя внутри всё дрожало, был твёрд и ясен:

- Я выбираю Россию, Ваше Сиятельство. Я выбираю долг, я выбираю веру. Я сделаю всё, что в моих силах, и даже больше. Господь поможет мне, я верю в это.

Он поклонился, повернулся и вышел из кабинета. За дверью он услышал тихий, дрожащий голос Бестужева, который читал молитву:

- Господи, сохрани раба Твоего Александра, сохрани его на пути правды, дай ему силы найти и обличить зло. Сохрани Россию, Господи, не дай ей погибнуть от рук предателей.

Трубецкой перекрестился, прикасаясь к иконе под рубашкой, и пошёл по длинному, тёмному коридору, чувствуя, как иконка греет его грудь, как крест, старый, потемневший, лежит у самого сердца.

Та же ночь, и Петербург был окутан тем густым, непроглядным мраком, который бывает только в конце июля, когда белые ночи уже прошли, и город погружается в настоящую, южную темноту. Трактир «У трёх сазанов», стоявший на самой окраине города, в тени старых, развесистых тополей, был тем заведением, куда не заглядывали порядочные люди: грязное, прокуренное, с чёрными от копоти стенами, протекающей крышей и полом, который скрипел под ногами, как живой. Здесь пахло кислым пивом, дешёвым табаком, сыростью и потом, и в этом запахе было что-то животное, почти осязаемое.

Трубецкой сидел в дальнем углу, за столом, который стоял в тени, так что его лицо было почти не видно. Он был закутан в тёмный, грубый плащ с поднятым воротником, и на голове у него была простая, без всяких украшений, шапка. На столе перед ним стояла кружка тёмного, горького пива, которую он даже не притронул: он не пил сейчас, ибо ему нужно было сохранять ясность ума. В руке он перебирал чётки - деревянные, выточенные из простой берёзы, бусины, которые скользили между его пальцами, успокаивая его, возвращая ту внутреннюю тишину, которая была так нужна ему перед этой встречей. Он ждал, и в этом ожидании была вся его сосредоточенность и весь его страх.

Через полчаса дверь трактира скрипнула, и в неё вошёл граф Лесток. Трубецкой узнал его сразу, даже в этом полумраке, даже несмотря на то, что он был без парика, с простым, небрежно зачёсанными назад волосами: высокий, сутулый, с лицом, скрытым глубокой тенью, и с глазами, которые блестели, как у хищной птицы. Он был одет в простой чёрный плащ, почти сливавшийся с темнотой, и в руках он держал трость с серебряным набалдашником. За ним следом вошёл плотный, коренастый мужчина с немецким акцентом, который нёс в руках кожаный мешок, тяжело набитый чем-то, что при каждом движении издавало глухой, металлический звон.