Анатолий Шигапов – Бумеранг-39 (страница 5)
Она кивнула, всё ещё не глядя на него. Потом достала из кармана джинсов сложенную бумажку - маленькую, замусоленную, с выцветшими красками. Иконка. Николай Угодник на одной стороне, молитва на другой.
- На, - сказала она и сунула бумажку ему в руку. - Мать попросила передать, если увижу. Твоя мать. Она, знаешь, на вас обоих с ума сошла. Говорит: «Пусть возьмёт, пусть хранит. Он ему нужнее, чем мне».
Иван взял иконку, положил в нагрудный карман, туда же, где лежали паспорт, крест и надежда, которую он не подписывал, но носил с собой.
- Спасибо, - сказал он.
- Не за что. - Она быстро, по-птичьи, клюнула его в щёку, и от неё пахнуло тем же шампунем, что и от Саши, - детским, «без слёз», хотя слёзы текли по её лицу, текли и падали на пол, на линолеум, который блестел под лампой. - Иди. Он проснётся - скажу, что папа приезжал. А что ещё сказать - не знаю.
Иван вышел на лестницу. Дверь за ним закрылась с лязгом, с щелчком замка, с тем особым звуком, который бывает, когда закрывается не дверь, а целая жизнь. Из-за двери послышался плач - Саша проснулся и звал маму. Голос тоненький, жалобный, такой, что сердце разрывается. Иван прижался лбом к холодной стене, к серому, шершавому бетону, и постоял так минуту, не дыша. Потом спустился вниз, вышел во двор. Взял было сигарету из пачки, лежавшей на лавочке, - чужую, забытую, - но не закурил. Не курил он. Только постоял, глядя на серое, низкое небо, от которого хотелось плакать, и крест в кармане снова стал тёплым - живым, ободряющим.
IV
Ночь перед отправкой Иван провёл в своей однокомнатной квартире на улице Горького - в квартире, которую выменял когда-то после развода, доплатив «Янтарём» за выслугу лет. Двадцать восемь квадратов, не больше, но свои, не съёмные, не казённые - свои. Стены голые, потому что на поклейку обоев не было ни времени, ни желания, мебель простая: кровать, стол, стул, старый телевизор, который не включался уже год, и на подоконнике - герань, за которой мать заставляла ухаживать, потому что цветы, по её мнению, очищают ауру, и без цветов в доме - не дом, а проходной двор.
Иван полил герань из кружки, подумал: «Завянет - мать убьёт. Может, попросить Ольгу забирать? Не попросишь». И вытер руки о тряпку, которая висела на батарее.
Он достал вещмешок, который собрала мать, и переложил всё по-своему: убрал галеты - лишний вес, добавил два запасных шнурка для ботинок, мультитул, который всегда лежал в тумбочке «на всякий случай», и фонарик - маленький, светодиодный, купленный когда-то для рыбалки, на которую он так и не собрался.
Крест всё ещё лежал в нагрудном кармане куртки, но Иван перед сном решил надеть его на шею. Не в кармане, не за пазухой - на шею, к телу, к сердцу. Он распустил серый платок, достал тёмное серебро. Верёвочки не было - только суровая нитка, которой крест был привязан к ткани. Иван порылся в ящике, нашёл чёрный шнурок - от старых часов, которые давно не работали, - продёрнул его, завязал узлы, крепко, надёжно, как учил дед: два узла, и третий, контрольный, чтобы не развязался.
Металл коснулся груди - и Ивана обдало не теплом, нет, не теплом, а жаром. Коротким, сильным, как удар электрического разряда, - и сразу отпустило, оставив после себя ровное, спокойное тепло, которое разливалось от груди по всему телу, до самых кончиков пальцев. Он посмотрел в зеркало: крест висел поверх тельняшки - чёрный, древний, почерневший, как будто его откопали в древнем кургане, в том самом, где спят прусские короли и русские витязи, перемешавшись костьми. Иван сунул его под ткань, к самому телу - пусть греет, пусть хранит.
И лёг спать.
Спал плохо. Видел землю - не сон, а так, полусон-полуявь, когда закрываешь глаза и видишь не чёрную пустоту, а картины, которые не подвластны ни времени, ни рассудку. Земля гудела - тёмная, маслянистая, пахнущая порохом и дождём, как та земля, что впереди, под Ростовом, под Луганском, под Кременной. По ней шли солдаты - сначала в телогрейках, с ППШ за спиной, потом в кольчугах, с мечами, опущенными к земле, потом просто тени, неразличимые, но узнаваемые, потому что каждая тень была чья-то, каждая - чей-то отец, чей-то дед, чей-то прадед, который тоже когда-то уходил на войну и не всегда возвращался.
Они не смотрели на Ивана, но он знал: они его ведут.
Утром он умылся ледяной водой из крана - той самой, калининградской, с привкусом железа и хлора, - почистил зубы, выпил кружку чая с сухарём, заваривая его в кружке с трещиной, которую всё никак не выбрасывал. Сел на кровати, обулся - берцы, новые, натирающие, но разношенные за два дня по квартире, чтобы нога привыкла. Вещмешок за плечи. Крест под рубашкой - и уже не давит, не холодит, а теплится ровно, как печка.
Он вышел из дома затемно, когда фонари на Горького ещё горели мутным оранжевым светом, разгоняя темноту, но не рассеивая утреннюю сырость. Прошёл до автобусной остановки, сел на двадцатый, до стадиона «Калининград». В салоне было пусто - только женщина с сумками, ехавшая на рынок, и пьяный мужик у окна, который спал, привалившись к стеклу и тихо посапывая. За окном проплывали спящие дома, мокрый асфальт после ночного дождя, череда машин, которые за ночь расставили жильцы, вернувшиеся с работы.
Крест под рубашкой грел ровно и спокойно, как печка в дальней дороге, и Иван, глядя на город, который знал каждый кирпичик, подумал: он покидает его, не знает, на сколько, не знает, вернётся ли, и вернётся ли тем же, кем ушёл. Но знал другое: он вернётся не один. А с тем, кого ищет. Или не найдёт, но крест найдёт своего хозяина, и тогда всё встанет на свои места. Всё правильно.
Автобус свернул на проспект Мира, и впереди, в серой утренней дымке, показались трибуны стадиона «Калининград» - того самого, который когда-то назывался «Балтика», а до того, может быть, «Пионер», но для Ивана это был просто стадион, место, где он бегал на физкультуру в школе и куда теперь пришёл, чтобы уехать на войну. Там уже стояли люди - другие добровольцы, с такими же вещмешками, с такими же лицами, с таким же страхом, затаённым глубоко внутри, на самом дне, куда не доходят чужие взгляды. Военные грузовики, автобусы с тонированными стёклами, в которых, наверное, сидели офицеры и ждали.
Иван вышел из автобуса, поправил лямку вещмешка, достал из кармана телефон. Написал матери одно слово: «Я там». Написал Ольге: «Сашу целуй». И выключил телефон, убрал его в карман, чтобы не разбить, не потерять, не соблазниться позвонить ещё раз и не услышать в ответ плач, от которого сердце разрывается.
Крест под рубашкой стал горячим - нет, не обжигающим, а каким-то особым, глубоким жаром, который шёл не от металла, не от тела, а оттуда, из-под земли, из тех самых глубин, где лежат руины Кёнигсберга и древние курганы, и янтарный зал, которого никто не нашёл, и сапёрные лопатки деда, и нательные кресты трёх поколений.
Иван перекрестился - не широко, не демонстративно, а по-рабочему, как делал в цеху перед сложным швом, когда нужно было сосредоточиться, когда нельзя было ошибиться ни на миллиметр. И пошёл к автобусу.
Война начиналась. Поиск начинался. И никто - ни мать, ни бывшая жена, ни пятилетний сын, ни капитан Петренко, ни сама земля, которая гудела под ногами, - никто не мог его остановить.
ГЛАВА 3. Дорога в учебку
I
Сбор на стадионе «Калининград» назначили на семь утра - час ранний, торопливый, какой-то неприкаянный, когда город ещё не проснулся окончательно, а на востоке, за заливом, только начинало брезжить, разливая по верхушкам домов бледный, болезненный свет осеннего утра. Стадион стоял на проспекте Мира, тот самый, что ещё немецким стадионом был, помнивший, наверное, и бег взапуски, и парады, и военные оркестры, а теперь принимавший в свои недра добровольцев, которые ехали на войну - кто с охотой, а кто без, кто с верой, а кто с отчаянием, но все, как один, с одним и тем же выражением на лице, которое Иван уже научился различать за годы работы в фонде: выражение человека, который перешагнул черту и не знает, что там, за ней.
Автобус до аэропорта тронулся только в половине девятого, потому что в армии, как известно, главное - уметь ждать. Ждать погоды у моря, ждать приказа, ждать своей очереди на обед, ждать, когда до тебя дойдёт очередь на отправку. Добровольцев набралось человек тридцать - разномастная толпа, пестрая, как осенний лес, где рядом с молодым дубком стоит старый, подгнивший пень, а между ними - кривая, сучковатая осина, ни туда ни сюда. Парни в спортивных костюмах, выцветших, постиранных, с логотипами непонятных фирм, мужики в камуфляже, купленном на рынке, с иголочки, но оттого ещё более нелепом - ни тебе защиты, ни маскировки, одна липа. Один стоял в пиджаке и при галстуке, видно, прямо с совещания, с работы сбежал, не успев переодеться, и теперь мял в руках свою «Макдональдсовскую» папку, в которой, может быть, лежали трудовой договор и приказ об увольнении.
Иван стоял у автобуса, перекинув через плечо отцовский вещмешок - старый, ещё советский, с клеймом 86-го года, - и рассматривал лица. Кто-то курил, жадно затягиваясь, как будто эта сигарета была последней, кто-то пил кофе из пластиковых стаканчиков, которые прижигали пальцы, кто-то просто молчал, уставившись в асфальт, в чёрную, маслянистую поверхность, в которой отражались огни стадиона и низкое, свинцовое небо. Никто не улыбался. Даже тот, кто смеялся громче всех - а нашёлся и такой, всегда находится, - смеялся как-то неестественно, с надрывом, будто старался заглушить невеселую мысль своим же голосом.