Анатолий Шигапов – Бумеранг-39 (страница 4)
- Вернусь, - сказал Иван, и в голосе его прозвучала сталь, которой он сам от себя не ожидал.
- А если нет? - голос матери стал острым, как нож, как лезвие, которое режет не по живому - по мёртвому, по тому, что уже не болит. - Если нет?
Иван не ответил. Вынул из кармана серый платок, развернул его - медленно, торжественно, как разворачивают знамя на параде. На ладони лежал тёмный крест. Старый, древний, почерневший от времени, с вытертыми краями и смутным распятием, которое, смотрело на неё своим невидящим, но всё понимающим ликом.
Тамара Ивановна посмотрела на крест, перекрестилась машинально - широко, по-старообрядчески, всем телом, как учила её бабка-староверка, которую соседи называли «юродивой» и боялись, потому что она знала то, чего знать не могла.
- Что это? - спросила она, хотя уже догадывалась.
- Женщина одна оставила в фонде. Сын у неё пропал. Без вести. Мобилизовали, а потом - тишина. Вот, крест её. Дедовский, ещё с войны.
- И ты… что? - Мать наклонилась ближе, разглядывая крест, но не касаясь его, будто боялась обжечься.
- Нашёл его, - сказал Иван и коснулся груди. - Внутри. Это не объяснить, мам, словами не рассказать. Но он жив. И я его найду, - пообещал он, и в голосе его прозвучала та самая клятва, которую дают перед иконой, перед боем, перед лицом смерти, - я его найду. А для этого мне туда надо.
Мать долго молчала. Смотрела на него, на крест, на его грудь, где под рубашкой, наверное, уже грел тот самый чужой, но ставший родным металл. Потом встала - тяжело, опираясь на край стола, будто встала не женщина, а сама старость, сама беда. Молча поставила чайник на плиту, молча достала из шкафа старый армейский вещмешок - отцовский, ещё девяностых годов, с выцветшими швами и запахом махорки, которую курил отец, уходя на заработки. И начала собирать. Носки шерстяные, две пары - вязаные, её руки, с орнаментом, который она помнила наизусть. Термос - старый, советский, с отбитой эмалью, но работающий, как часы. Сухой паёк - галеты, тушёнка, сгущёнка, всё, что лежало в стратегическом запасе, который она берегла для чёрного дня. Маленькое Евангелие, которое бабушка ей подарила на крещение, - потрёпанное, с закладками на важных страницах. Образок Николая Угодника - на синей ленточке, в жестяном окладе.
- Мам, это многовато, - сказал Иван, глядя, как вещмешок набухает, как завязки уже не сходятся.
- Молчи, - ответила она, не оборачиваясь, и голос её был глухим, каменным, таким, что не возразишь. - Умрёшь - я тебя прокляну. Слышишь? Не оправдаю, не помяну, прокляну. Вернись.
Она говорила сухо, деловито, перечисляя, как наставления для дальней дороги, но Иван видел, как дрожат её пальцы, когда она завязывала мешок, и как уголки губ опускаются вниз, и как одинокая слеза, первая и последняя, катится по щеке, останавливается в морщине и застывает, не смея упасть.
Он обнял её - маленькую, костлявую, пахнущую пирогами и мылом, такую хрупкую, такую сильную, такую чужую и такую родную, что у него перехватило дыхание. Она всхлипнула один раз - коротко, по-щенячьи, - и замерла, прижалась к нему, как девочка, которой страшно, как ребёнок, который потерялся и только что нашёл своё убежище.
- Мам, - сказал он, когда отпустил её. - Ты позвони этой женщине, Галине Петровне из Гусева. Скажи, что крест у меня, что я его ищу. И пусть она молится. Я знаю, что она молится и так, я чувствую, но попроси. Ещё раз попроси.
Тамара Ивановна отстранилась, вытерла глаза передником, прижатым к лицу, чтобы он не видел её слёз, хотя видел всё равно.
- Ты с крестом каким-то связался, - сказала она не то осуждающе, не то понимающе. - Чужим. Не своим. Бог его знает, что он за собой тянет.
- Значит, надо, - ответил Иван, и крест под рубашкой снова потеплел, коротко, ободряюще.
Она не спорила больше. Только перекрестила его широким старым крестом, как в детстве перед школой, и сказала:
- Иди. Война, она не ждёт. Но вернись. Слышишь? Вернись.
III
Новый муж Ольги работал в таможне - по крайней мере, все в их доме на Ленинском проспекте знали, что он «таможенник», и перешёптывались за спиной, потому что таможенник - это власть, это деньги, это связи, и никто не знает, как подойти к такому человеку, чтобы не оскорбить, не нарваться, не попасть в чёрный список. Квартира на пятом этаже новой панельной высотки была обставлена с той старательной, но безвкусной роскошью, которая выдает людей, недавно вышедших из хрущёвок и пытающихся доказать себе и миру, что они теперь - люди. Кондиционер на фасаде, пластиковые окна, домофон, который жалобно пищал, когда набирали код. Всё новое, всё блестящее, всё пахнущее китайским пластиком и дешёвым освежителем воздуха.
Иван набрал код, который Ольга дала ему когда-то, на случай, если Саша заболеет и нужна будет срочная помощь. Код не сменили. Или забыли, или не захотели - Иван не знал. Ольга открыла без вопросов, видимо, увидела его через камеру домофона, узнала по лицу, по походке, по той особой сутулости, которая появляется у сварщиков после двадцати лет работы.
Она встретила его на площадке. Худощавая, с короткой стрижкой, под которой уже угадывалась седина - рановато, в тридцать пять лет, но война седит не только солдат, седит и их жён, и их матерей, и их любовниц, которые остались дома и ждут. Без косметики, в джинсах и растянутом свитере, который она, наверное, носила дома, не выходя на люди. Глаза настороженные, как у зверька, который чует опасность, но не может определить, откуда она идёт.
За её спиной маячил муж - высокий, бритый на лысо, с цепким таможенным взглядом, который, сканировал каждого на предмет контрабанды. Он кивнул Ивану, не подавая руки, и ушёл на кухню, плотно притворив дверь, оставив их одних - бывших мужа и жену, которые когда-то любили друг друга, а теперь стояли в коридоре, как чужие.
- Заходи, - сказала Ольга. - Только тихо. Саша спит.
- Днём? - удивился Иван, потому что Саша никогда не спал днём, даже в детском саду его укладывали с боем.
- Не спал ночью. Зубы резались. Доктор сказал - прорезывание. Знаешь, что это такое? - И она горько усмехнулась. - Это когда ребёнок орёт всю ночь, а ты сидишь и не знаешь, чем помочь. И никто не знает.
Иван прошёл в маленькую детскую - комнату, которую они когда-то оборудовали вместе, выбирая обои с медвежатами и ковёр на пол, чтобы не холодно было. Всё осталось по-прежнему: ковёр, лего в углу, плакат с буквами на стене. Сын лежал поперёк кровати, раскинув руки и ноги, сжав в пухлом кулачке пластмассового солдатика - того самого, который Иван купил ему на день рождения, когда Саше исполнилось четыре. Рыжий, как мать, с веснушками на носу, с пухлыми губами, которые оттопыривались во сне. Пять лет.
Иван присел на корточки, положил локти на край кровати, долго смотрел на него. Смотрел, как двигаются глазные яблоки под тонкими веками, как вздымается грудь, как шевелятся пальцы, когда снятся какие-то свои, детские сны, в которых, наверное, нет ни войны, ни похоронок, ни пуль, свистящих над головой. Потрогал волосы - мягкие, тёплые, пахнущие детским шампунем, тем самым, «без слёз», который они покупали в «Детском мире». Саша не проснулся, только шмыгнул носом и поджал ноги, подтянул колени к животу, как делал всегда, когда замерзал или ему снилось что-то тревожное.
- Ты к нему ненадолго? - спросила Ольга из двери, и голос её был не громче шёпота.
- Я пришёл проститься, - сказал Иван, не оборачиваясь, потому что знал: если он сейчас повернётся и увидит её лицо, то, может быть, не скажет того, что должен сказать.
Она молчала. Он вышел из детской, прикрыл дверь, оставив щёлку для воздуха - на случай, если Саша проснётся и испугается темноты. Они стояли в коридоре - не близко, не далеко, как чужие люди на остановке, которые ждут один автобус, но не знают, сядут ли вместе.
- Я добровольцем ухожу, - сказал он. - Послезавтра.
Она не удивилась. Только сцепила пальцы в замок так, что костяшки побелели, и на них выступили синие, полупрозрачные жилы.
- Надолго? - спросила она, и голос её был ровным, будто речь шла о командировке в соседний город.
- Не знаю. Может, насовсем.
- Не смей, - сказала она, и в голосе её наконец появилась сталь, та самая, которая делала её Ольгой, той самой, которую он полюбил когда-то за эту сталь. - Ты мне не нужен, слышишь? Ты мне не муж, не друг, не попутчик. Но сыну ты нужен. Ему. Слышишь? Не смей там умирать, не имеешь права.
- Я вернусь, - сказал Иван, и слова эти звучали так же пусто, как и все обещания, которые мужчины давали женщинам перед дальней дорогой.
- Все так говорят, - она отвернулась к стене, к вешалке, на которой висели три куртки - её, мужа и маленькая, красная, Сашина, - и Иван увидел, как дрожит её затылок, по которому стрижка шла неровными прядями, как будто она стриглась сама, перед зеркалом, без парикмахера. - Ты можешь иногда Саше звонить? - спросила она, не оборачиваясь. - Хотя бы раз в неделю. Он скучает. Я не разрешаю ему скучать, но он скучает. Сидит у окна, смотрит на дорогу. Думает, ты придёшь. А ты не приходишь.
- Позвоню, - пообещал Иван, хотя не знал, сможет ли, не знал, где будет, не знал, будет ли у него телефон, будет ли связь, будет ли он вообще жив. - Когда смогу.