Анатолий Шигапов – Бумеранг-39 (страница 3)
При Советском Союзе здание основательно перестроили: пристроили крыльцо с колоннами, которые выглядели так, будто их выпилили из пенопласта и покрасили в белый цвет, навесили табличку с гербом и замазали штукатуркой немецкие розетки на потолках. Но немецкая основа угадывалась в каждом углу - в толщине стен, которые не пробил бы никакой таран, в крутизне лестниц, сработанных на совесть, чтобы по ним не скользил нога, в том, как звук шагов разлетался по коридору долгим, пустым эхом, будто здесь ходили не живые люди, а тени, оставшиеся с сорок пятого.
Иван поднимался по этим лестницам ещё мальчишкой - его впервые привели сюда на постановку на учёт в конце восьмидесятых, когда страна ещё называлась Советским Союзом, а в газетах писали о перестройке и ускорении. И тогда, в детстве, ему казалось, что здание помнит больше, чем люди. Помнит голоса, которые уже никто не услышит, помнит шаги, которые уже никто не повторит, помнит приказы, отданные на двух языках, и то, как их исполняли, мороз по коже.
Теперь внутри пахло казённым, кислым - дешёвым табаком, которым затягивались перепуганные призывники, мастикой для пола, которой пытались придать блеск этой казённой тоске, и человеческой тревогой - беспредметной, липкой, как смола. Запах тревоги Иван знал хорошо: в фонде на Комсомольской он витал постоянно, особенно по вечерам, когда расходились женщины с покрасневшими глазами и мужчины, которым только что сказали, что их сын - в списках на обмен, или, наоборот, что его нет ни в каких списках, и неизвестно, где он, и неизвестно, жив ли.
Иван пришёл к открытию, в девять утра. Осеннее солнце только начинало подниматься над крышами, бледное, жидкое, не греющее, и ложилось на ступеньки военкомата косыми, длинными тенями. В коридоре уже толпились - кто по мобилизационной повестке, кто добровольцем, кто за справкой для начальства, чтобы отмазаться от отправки на месяц-другой. Парни в спортивных кофтах, вытянувшихся на коленях, мужики в потрёпанных куртках, один в костюме и при галстуке, с «дипломатом» в руке, из которого, наверное, так и не достал трудовую книжку, чтобы написать заявление по собственному. Всё это человеческое море колыхалось в тесном коридоре, издавало невнятный гул, в котором смешивались голоса, кашель, шарканье подошв и плач - тихий, почти беззвучный, но от того ещё более страшный.
Иван встал в очередь к окошку, где на табличке было выведено казёнными буквами: «Отбор добровольцев». Ждал долго - час, а может, и два, время здесь тянулось особенно, вязко, как патока зимой. Какая-то женщина прорыдала у окошка полчаса, билась в истерике, хватала офицера за рукав, просила отсрочить мужа - третьего ребёнка ждём, слышите? третьего! Ей отказали. Она вышла белая, как бумага, и никто не подошёл к ней, не взял за руку, не сказал ни слова, потому что у каждого здесь своя боль, своя потеря, свои неотвеченные вопросы.
Ивана пропустили без очереди - как юриста фонда, свои люди, свои волки, которых в этой военкоматовской стае узнавали по запаху. Капитан Петренко, начальник отделения, высокий, худой, с вечно уставшими глазами, в которых, отражались все похоронки, подписанные им за последний год, развернул перед Иваном папку - тонкую, скудную, с минимумом бумаг, потому что у добровольцев и бумаг бывает меньше, чем у мобилизованных.
- Береговой, - сказал он, листая. - Семьдесят восьмой год рождения. Член Ассоциации юристов, работа на «Янтаре». Служба?
- Не служил, - ответил Иван, и голос его прозвучал виновато, хотя вины он за собой не чувствовал. - Учился. После школы - техникум, потом университет. Отсрочки, потом уже возраст.
- Понятно, - Петренко кивнул, делая пометку в компьютере, и Иван увидел, как его пальцы, длинные, костлявые, с пожелтевшими от никотина ногтями, бегут по клавишам. - Военно-учётная специальность? Кафедра была?
- Была. Связист.
- Ну, хоть что-то, - капитан даже позволил себе слабое подобие улыбки, но улыбка эта тотчас угасла, как спичка на ветру. Он подвинул бланки - синие, казённые, с гербами и печатями. - Доброволец? Сам идёшь? Зачем? - И он поднял глаза, уставился на Ивана с тем особенным выражением, которое бывает у людей, привыкших слышать ложь и различать правду.
Иван не знал, как ответить. Не говорить же про крест, про ту женщину в чёрном платке, про видение, в котором явились предки и приказали идти. Не говорить же о том, как металл на ладони стал тёплым, а потом горячим, а потом - словно живым. Он сказал только одно слово, короткое, рубленое, как приказ:
- Должен.
Петренко помолчал, щурясь поверх очков. И, как показалось Ивану, что-то понял. Кивнул, не то себе, не то Ивану, и продолжил:
- Подпиши здесь, здесь и здесь. Медицинская комиссия на первом этаже. Психолог - кабинет сорок пять. Потом заявку оформлю, передам в пункт отбора. Послезавтра отправка в учебный центр под Ростовом. Сбор на стадионе «Калининград», в семь утра. Вещей - не больше вещмешка. Оружие выдадут на месте. Вопросы?
- Нет, - сказал Иван, и в этом «нет» было всё: и принятие судьбы, и отказ от страха, и согласие на то, что могло случиться.
Он подписал. Рука не дрожала - она, привыкшая к держаку сварки, не дрожала даже под самым опасным напряжением. Но когда ставил последнюю подпись, крест в нагрудном кармане - он так и не снял его, завернутым в серый платок, - вдруг потеплел. Чуть-чуть, на градус, на тот самый неуловимый градус, который невозможно измерить термометром, но можно почувствовать телом, душой, самой своей сердцевиной. Иван ощутил это рёбрами, позвоночником, кончиками пальцев, сжимавших ручку, и подумал: «Значит, верно иду». И перекрестился - украдкой, в кабинете начальника отделения, под взглядом капитана Петренко, который сделал вид, что ничего не заметил, хотя заметил, конечно.
II
Мать жила в соседнем доме, на Невского, в хрущёвке с обшарпанным подъездом, где на стенах ещё сохранились следы от объявлений «Сдам комнату» и «Потерялась кошка», и запахом кислой капусты из общей кухни, который, въелся в эти стены намертво, как смола в сосновую кору. Иван не предупредил, что придёт, - просто поднялся на третий этаж, тяжело, со стуком, потому что ноги не слушались, и позвонил. Открыла быстро, будто ждала, будто стояла за дверью и слушала, когда же он поднимется.
Тамара Ивановна, шестьдесят семь лет, маленькая, сухонькая, с вечно красными от стирки и готовки руками, в фартуке, который она носила не потому, что собиралась готовить, а потому, что снимать его было выше её сил. От неё пахло пирогами - теми самыми, с капустой, которые она пекла по субботам, и средством от тараканов, которое держала на холодильнике в синей коробочке.
- Иван? - она моргнула, близоруко сощурилась, пытаясь разглядеть сына в полумраке прихожей. - Ты рано. Смена кончилась?
- Мам, зайду на минуту.
Он прошёл в комнату - ту самую, где всё оставалось по-старому, как в детстве, как в юности, как в те годы, когда отец был жив и они сидели по вечерам у телевизора, смотрели «Время» и пили чай с вареньем. Сервант с хрусталём - Ревельским, ещё старым, бабушкиным, который никто никогда не доставал, фикус на подоконнике, вытянувшийся вверх, словно пытался убежать отсюда, и вышивка на стене: «Наш дом - наша крепость». Отец на этой вышивке смотрел с фотографии - молодой, в тельняшке, с улыбкой до ушей, такой открытой, что хотелось улыбнуться в ответ. Умер пять лет назад. Сердце. Остановилось в очереди в поликлинике, куда пошёл за справкой для Ирины - справкой, которая уже была не нужна, потому что Ирина ушла раньше, чем он успел её принести. Так и осталась справка лежать в папке, невостребованная, ненужная, как и он сам, наверное.
Тамара Ивановна суетилась на кухне, грела чайник, гремела кружками. Иван слышал, как она шаркает тапками по линолеуму, как что-то шепчет - может быть, молитву, может быть, просто приговаривает, чтобы успокоиться.
- Ты голодный? - крикнула она, не выходя из кухни. - Я драников нажарила, сметана в холодильнике. Подогреть?
- Мам, сядь. Пожалуйста.
Она обернулась, вышла из кухни, держа в руке полотенце, и посмотрела на сына. Посмотрела так, как смотрят матери, когда знают правду раньше, чем она сказана, - знают её, как знают, что завтра наступит утро, что вода мокрая, что ночь темна. И лицо её изменилось - стало не по годам старым, испуганным, таким, каким Иван не видел его даже на похоронах отца.
- Я добровольцем пошёл, - сказал Иван, и каждое слово давалось ему с трудом, как будто он вытаскивал их из самого себя, из той глубины, где никто не бывал. - Послезавтра отправка.
Она не заплакала. Не закричала. Не упала на колени и не стала биться головой о стены, как делали другие матери в военкомате. Она только опустилась на табуретку - медленно, как подрубленная, как дерево, которое пилили долго и наконец допилили. И долго сидела молча, глядя в пол, на линолеум в цветочек, который она сама стелила десять лет назад, когда Иван привёз его из командировки - тогда ещё гражданской, до войны.
Потом подняла глаза.
- Зачем? - спросила шёпотом. Губы её двигались, но звук, шёл не из горла, а из самой глубины, из того места, где хранится всё невыплаканное, невыговоренное, непроклятое.
- Надо, мам.
- Кому надо? Там и без тебя… - она махнула рукой куда-то в сторону востока, туда, где была война, которую она не видела, но чувствовала каждой своей клеткой, каждым ночным кошмаром, каждым звонком в дверь, который заставлял сердце падать. - У тебя сын! Пять лет! Саша! Он без отца, что ли, должен? Сиротой?