Анастасия Вежина – Приворот и Порча (страница 7)
— Нет, спасибо.
Она заплатила, взяла сумку и подождала, пока «Логан» развернётся и уедет. Потом стояла одна у калитки в минус двадцать два и смотрела на дом.
Она предупредила соседку вчера вечером, из поезда, голосом, который всё ещё звучал не совсем как её голос.
Татьяна нашла ключ в кармане пальто. Ещё в Москве нашла, среди вещей из больничного хранилища — ключ на простом кольце, без брелка, железный, со слегка стёртой бородкой. Она его помнила. Помнила, как он весит в руке.
Калитка скрипнула. Снег под ногами — плотный, февральский, хотя ещё январь, — скрипел иначе, чем московский: глубже и суше, как будто под ним не земля, а что-то более основательное.
Она шла по следам — чужим, узким — и думала: вот сейчас откроет дверь, и там будет темно и холодно и пахнет нежилым, и это будет правильно, это будет честно.
Дверь открылась с привычным сопротивлением — чуть поддёрнуть на себя и потом толкнуть, такая была особенность у этой двери всегда. Татьяна поддёрнула и толкнула.
Не темно. И не холодно.
В сенях горела маленькая лампочка — баба Зина оставила, видимо, с вечера. Желтоватый свет, деревянный пол, крючки для одежды по стене. Три пары резиновых сапог у порога, составленные парами: бабушкины, наверное, или те, что были здесь всегда. Запах — первым делом запах: сухие травы, дерево, воск, и ещё что-то смолистое, тёмное, что ни с чем не перепутать. Этот запах был здесь всегда. Он пропитал стены, половицы, занавески — он был самим домом.
Татьяна стояла в сенях и дышала.
Просто дышала. Не думала. Просто — воздух внутрь, воздух наружу, и этот запах с каждым вдохом становился плотнее, реальнее, более настоящим, чем что-либо за последние десять дней.
Она разулась. Поставила ботинки рядом с резиновыми сапогами. Прошла в сени, открыла внутреннюю дверь.
Печь была тёплой.
Не горячей — но тёплой, кирпич хранил тепло с прошлого вечера или ночи: баба Зина протапливала, это было ясно по тому, как комната держала температуру. Не жарко — градусов пятнадцать, может шестнадцать, — но не выстуженный дом, не нежилой. Живой.
Большая комната — бабушка называла её просто «комнатой», не гостиной, не залом, просто комнатой. Деревянный стол у окна, четыре стула, диван с валиками вдоль стены. Буфет с посудой, стёкла чуть запотевшие — значит, баба Зина ставила чайник. Книжная полка — бабушкина, с энциклопедиями и тонкими книжечками по травничеству, корешки выгоревшие, некоторые без надписей.
Под потолком когда-то висели пучки трав, связанных бечёвкой: зверобой, полынь, чабрец. Они были там всегда, всё её детство, засохшие, тёмные, шуршащие при сквозняке. На полках — банки: стеклянные, разного размера, с бумажными этикетками, написанными бабушкиным мелким почерком. «Мята перечная». «Корень валерианы». «Зверобой». «Пижма». Дальше — этикетки, которые Татьяна не пыталась прочитать сейчас. Потом.
На комоде у стены лежал шёлковый платок — тёмно-вишнёвый, вытертый по краям. Под ним угадывалось что-то прямоугольное, плоское.
Татьяна подошла. Отложила платок.
Колода карт. Старая — атласная рубашка, потемневшие края, карты перетасованные так много раз, что лежали в колоде плотно, как одно целое. Татьяна взяла её в руку. Карты были тёплыми — это было странно, потому что в комнате не жарко, — тёплыми и тяжёлыми, как бывает тяжёлым что-то хорошо сделанное из хорошего материала.
Она положила колоду обратно. Накрыла платком.
Потом.
Баба Зина появилась в начале седьмого — Татьяна услышала скрип калитки и стук в дверь, хотя та была не заперта.
— Танюша!
Зинаида Петровна Крылова жила через три дома, была ровесницей бабушки по возрасту, но совсем другой породы: крупная, громкоголосая, с руками, которые всегда что-то делали — поправляли, несли, ставили, убирали. Она вошла, ещё в пальто, с кастрюлей в руках — Татьяна успела только встать, как баба Зина уже поставила кастрюлю на плиту, обернулась и остановилась.
Смотрела.
Долго — секунды три, что было по меркам бабы Зины вечностью.
— Господи, — сказала она наконец, крестясь. — Вылитая Матрёна Павловна. Один в один. Глаза её, посадка её, и вот это вот, — она не договорила, только махнула рукой у виска — не обидно, а как будто указывая на что-то невидимое, что есть и что она видит.
— Здравствуйте, баба Зина, — сказала Татьяна.
— Здравствуй, здравствуй. — Баба Зина подошла, взяла её лицо в ладони — крепко, без церемоний, как берут то, что своё. Посмотрела. — Худая. Глаза живые, это хорошо. Живая — это главное. — Отпустила. — Есть будешь? У меня суп, с утра грела.
— Буду, — сказала Татьяна.
Они сели за стол. Баба Зина разлила суп, достала хлеб — свой, домашний, с плотной коркой. Разговаривала без остановки: про дом (трубу смотрела мастер в ноябре, всё хорошо), про дрова (в сарае запас, ей Сашка с соседней улицы привозил, хороший парень), про кошку, которая повадилась ходить через огород (пришлось закрывать подвальную отдушину).
Татьяна ела и слушала.
Это было хорошо — просто слушать. Просто есть суп за деревянным столом, у окна, за которым светлело небо над садом, над голыми ветками яблонь, над снегом, который лежал ровно и чисто, потому что здесь некому было его испачкать.
— Баба Зина, — сказала она, — в доме ничего не трогали? Бабушкины вещи?
— Упаси бог. — Баба Зина посмотрела на неё. — Я приходила раз в неделю — проветрить, протопить зимой. Ничего не трогала. Матрёна Павловна сама всё убрала, прежде чем... — Она не договорила, помолчала. — Порядок навела. Как будто знала.
— Когда?
— За год, наверное. Может больше. Я говорю ей: что ты всё раскладываешь, а она: должен быть порядок, Зинаида, человеку уходить — надо чтобы за ним порядок был. — Баба Зина покачала головой. — Она всегда знала, Матрёна. Всегда.
Татьяна смотрела в тарелку.
Должен быть порядок.
Баба Зина ушла в девять — дела, куры, всё это не ждёт. Обещала прийти к обеду. Татьяна закрыла за ней дверь и осталась в доме одна.
Тишина была другой, чем больничная. Там — фоновый шум, который перестаёшь замечать, пока он не прекратится. Здесь — настоящая тишина, в которой слышно всё: как тикают часы на стене (тикали — значит, баба Зина их заводила), как скрипят половицы под ногами, как ветер в трубе печи — не страшно, просто звук, дом разговаривает сам с собой.
Татьяна прошла в боковую комнату — ту, что бабушка называла «приёмной».
Здесь было темнее: одно маленькое окно, выходящее в сад, занавешенное плотной некрашеной льняной занавеской. Деревянный стол с тёмной скатертью — Татьяна помнила эту скатерть, по краям вышивка: что-то орнаментальное, не цветы, какие-то знаки, которые она в детстве никогда не спрашивала, как называются. Банки по стенам — здесь их больше, чем в большой комнате, и этикетки другие, и содержимое не всегда похоже на травы: что-то тёмное, что-то похожее на сухие ягоды, что-то, что Татьяна не опознала. Одна свеча на столе — нагоревшая, в железном подсвечнике.
И на краю стола — тетрадь.
Обычная, в клетку, в тёмно-зелёной обложке. Потрёпанная. Такие продаются в любом канцелярском, но эта была старой — обложка выгорела с угла, корешок надтреснут, страницы чуть желтоватые.
Татьяна взяла её.
Села на стул. Посмотрела на обложку — ничего не написано, только чуть поцарапан угол.
Открыла.
Первая страница.
Бабушкин почерк — мелкий, ровный, с чуть наклонёнными вправо буквами, так писали в советской школе, и этот наклон Татьяна знала наизусть. Синяя паста. Дата в верхнем правом углу — восемь лет назад, за два года до смерти Матрёны Павловны.
Танюша.
Если ты это читаешь, значит, время пришло. Значит, оно в тебе уже проснулось — сразу или через боль, не знаю, какой у тебя будет путь. У каждой в нашем роду — свой.
Я писала это не для того, чтобы пугать. Писала, чтобы ты не была одна.
Здесь всё, что я знаю и умею. Здесь то, что умела твоя мать, и то, чего она не успела передать тебе сама. Читай медленно. Не торопись понимать — знание любит, когда его не торопят.
Одна просьба: будь аккуратна с людьми. Дар — это не власть. Это ответственность, которую трудно нести и невозможно сложить.
Люблю тебя, Танюша.
Матрёна.
Татьяна сидела.
Тикали часы. Ветер в трубе. Скрип дерева где-то наверху — дом оседает зимой, так было всегда.
Потом что-то внутри сдвинулось — тихо, без рывка, как сдвигается что-то, что долго держалось на последнем усилии. Она не плакала восемь дней. Не в больнице, не когда Наташа рассказывала про развод, не когда Ирина ответила в трубку, не в поезде, не ночью.
Сейчас плакала.
Не громко. Не так, чтобы рыдать. Просто слёзы — сами, без решения, без причины, которую надо было бы объяснять. Потому что кто-то знал. Потому что кто-то сидел за этим столом четыре года назад — или раньше, или позже — и думал о ней. Писал для неё. Оставлял ей слова, которые будут ждать, сколько нужно.
Чтобы ты не была одна.
Она провела ладонью по странице. Бумага была шершавой, чуть прохладной под пальцами. Бабушкин почерк — ровный, спокойный, ни единого торопливого слова.
Татьяна перевернула страницу.