реклама
Бургер менюБургер меню

Анастасия Вежина – Приворот и Порча (страница 1)

18

Анастасия Вежина

Приворот и Порча

Глава 1. Тёмная вода

Сначала был свет.

Не тот, добрый, который обещают в книгах про умирание — тёплый, манящий, с силуэтами родных на горизонте. Нет. Этот был белым и жёстким, как вспышка фотоаппарата в темноте, и бил прямо в закрытые веки, и Татьяна отвернулась бы, если бы знала, как повернуть голову.

Она не знала.

До этого было другое.

Долго — или совсем не долго, время там не считалось — она существовала в воде. Не в холодной, не в тёплой. Просто в воде: густой, тёмной, без дна и без поверхности, и было в этом что-то до странности правильное, как будто она наконец нашла место, которое точно под неё сделано. Ни боли. Ни голосов. Ни необходимости что-либо решать.

Иногда сквозь воду доходили звуки.

Писк — монотонный, аппаратный. Чьи-то шаги — резкие, каблучные, потом мягкие, больничные. Голос: «Татьяна Александровна, сожмите мою руку, пожалуйста» — и она каждый раз пыталась, честно пыталась, но рука не слышала её, и голос уходил, и вода смыкалась снова.

Иногда приходила бабушка.

Она не говорила ничего важного — просто сидела рядом, и Татьяна чувствовала запах: сухие травы, воск, что-то смолистое, и от этого запаха становилось правильнее, спокойнее, почти как в детстве, когда болело горло и баба Матрёна заваривала что-то своё, с чабрецом и мятой, и клала на лоб ладонь — сухую, тёплую, твёрдую ладонь человека, который точно знает, что делает.

Однажды бабушка сказала: Пора просыпаться, Танюша.

Татьяна не хотела.

Она думала — нет, не думала, скорее чувствовала — что там, за водой, ничего хорошего. Там было что-то такое, от чего она уходила. Она не помнила что. Только знала: оно было настоящим, и оно болело, и вода была лучше.

Но бабушка снова: Танюша. Пора.

И в этот раз в воздухе — или не в воздухе, в том пространстве, где не было ни воздуха, ни пространства — мелькнуло что-то красное. Как огонь свечи через сомкнутые пальцы. Как карты, рассыпанные по деревянному столу — она не понимала откуда, но видела их отчётливо: тёмные рубашки, стёртые края, бабушкины руки, которые раскладывают их не спеша, будто читают вслух то, что уже давно написано.

И потом — фары.

Два белых слепящих глаза прямо в лицо, и скрежет такой, что не скрежет уже, а что-то физическое, что входит в кости, и Татьяна закричала — или попыталась закричать — и вынырнула.

Потолок был белый.

Она смотрела в него и не понимала, что это потолок. Просто белое — ровное, матовое, с тонкой трещиной у плинтуса, которая шла от угла и обрывалась на полпути. Татьяна проследила её взглядом. Трещина никуда не вела.

Потом она поняла, что дышит.

Это было странно — осознавать дыхание как факт, как открытие, как что-то, что надо зафиксировать. Воздух входил в лёгкие с усилием, будто проходил через слой ваты, и был нехорошим — хлорным, пластиковым, с привкусом чужого.

Она попробовала моргнуть.

Веки послушались, но медленно, как у человека, который только что проспал двое суток. Свет резанул — она зажмурилась снова, подождала, попробовала ещё раз, на этот раз аккуратнее. Потолок никуда не делся. Трещина тоже.

Что-то пищало справа.

Татьяна попробовала повернуть голову. Шея отозвалась тупой болью — не острой, не невыносимой, просто тупой, как бывает, если слишком долго держать голову в одном положении. Она повернула медленно. Увидела стойку с капельницей. Трубка, игла в сгибе локтя — она опустила взгляд и долго смотрела на эту иглу, на белую полоску пластыря, на тонкую синюю вену под ней.

Рука была чужой.

Она знала, что это её рука — логически знала, видела, что она часть её тела, — но чужой всё равно. Слишком худая. Слишком бледная. Кожа — как бумага, под которой ничего нет, кроме костей и этой вены.

Моя рука, — сказала она себе, и не сказала, потому что горло не выдало ничего, кроме сухого, царапающего звука, похожего на тот, что издаёт дверь, давно не видевшая смазки.

Она попробовала ещё раз.

— Э, — получилось у неё.

Татьяна остановилась.

Потом снова.

— Э-э.

Не её голос. Или её, но как будто его взяли и вывернули наизнанку, отжали, высушили и вернули обратно — примерно таким же, но без чего-то важного внутри.

Она лежала и смотрела в потолок.

За дверью — она слышала теперь, слух возвращался быстрее, чем всё остальное, — шли чьи-то шаги. Мягкие, больничные. Остановились. Снова шаги, уже другие — быстрые, деловые. Голоса где-то далеко, неразборчиво. Радио — или телевизор — бубнило что-то про погоду.

Татьяна попробовала согнуть пальцы.

Указательный послушался сразу. Средний — с задержкой. Остальные — через усилие, как будто между сигналом мозга и пальцем стоял кто-то ленивый и нехотя передавал сообщение.

Она сжала руку в кулак. Разжала.

Сжала снова.

Есть.

Дверь открылась без стука.

Вошла женщина в голубом халате — не молодая, но и не старая, крепкая, с подносом в руках. Она шла, не глядя на кровать, смотрела в поднос, поправляла что-то на нём — и тут подняла глаза.

Поднос упал.

Металл о линолеум — оглушительно, в этой тишине особенно. Стакан покатился под кровать. Шприц в упаковке остался лежать посередине пола.

Медсестра стояла и смотрела на Татьяну.

Татьяна смотрела на неё.

— Господи, — сказала медсестра. Тихо. Почти про себя. — Господи ты боже мой.

Потом она вышла. Быстро, почти бегом, и Татьяна слышала её голос в коридоре — уже не тихий, уже другой, срывающийся на что-то между криком и шёпотом: — Восемь месяцев, восемь месяцев, она открыла глаза, позовите Сергея Леонидовича, быстро.

Татьяна смотрела в потолок.

Восемь месяцев.

Она попробовала понять, что это значит, и не смогла. Цифра была слишком большой, чтобы влезть в голову целиком. Восемь месяцев — это сколько? Май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь. Январь сейчас. Она считала по пальцам — мысленно, потому что пальцы ещё не вполне слушались, — и сбивалась, и начинала заново.

Май.

Авария была в мае. Это она знала — откуда-то знала, как знаешь что-то, что было до сна: не помнишь, как узнал, но помнишь само. Май, фары, скрежет. И ещё что-то до фар — что-то, что предшествовало, что было причиной, — но это уже уходило, как уходит сон, если за него не держаться.

Она не держалась.

Их пришло трое.

Сначала врач — высокий, в очках, с папкой, которую он держал как щит, и Татьяна успела подумать: хирург, нет, невролог — по рукам, по тому, как он ими двигал, осторожно и точно. Потом медсестра — не та, что роняла поднос, другая, постарше, с блокнотом. Потом ещё один, помоложе, ординатор или интерн — он стоял у двери и смотрел с таким выражением, будто пришёл на что-то запрещённое и не знал, уйти или остаться.

— Татьяна Александровна, — сказал врач. Голос ровный, профессиональный, но в нём было что-то, что выдавало его — облегчение, что ли, или удивление, которое он давно перестал ждать. — Меня зовут Сергей Леонидович. Я ваш лечащий врач. Вы слышите меня?

Она попробовала кивнуть. Шея снова отозвалась болью.

— Хорошо. Не двигайтесь пока. Просто моргните, если слышите.

Она моргнула.

— Отлично. — Он сел рядом, взял её за запястье — профессионально, спокойно. — Вы помните, как вас зовут?

Татьяна Александровна Соколова. Тридцать пять лет. Терапевт, поликлиника номер восемь, Москва, Нагатинская набережная. Она знала это всё чётко, как знает таблицу умножения — просто знает, и всё, без усилия. Но горло не давало слов, только этот сухой скребущий звук.

— Не торопитесь с речью, — сказал он сразу. — Это нормально. Мышцы восстановятся.