Ана Менска – Фьорелла. Закон любви. Часть 1 (страница 38)
Глава 7
Раннее утро в спальне Фьореллы Паломы встретило девушку щедрым потоком солнечного света, льющимся сквозь распахнутые настежь окна. Тяжелые бархатные гардины были разведены в стороны, словно театральный занавес, открывший искусно нарисованный задник сцены: красивый вид на бирюзовую гладь Неаполитанского залива, окутанные синеватыми тенями острова Искья[343] и Прочида, силуэт Везувия с вьющимся над ним белым завитком легким дымком, а на переднем плане — потрясающий красками и ароматами цветник. Теплые лучи смягчали строгий облик комнаты, делая ее чуть более приветливой и уютной, лишенной той холодящей бездушности, что порой царит в старинных покоях. Казалось, время здесь остановилось — ни один штрих не изменился с прошедших веков.
Все стены спальни были завешаны для тепла и красоты французскими готлисами[344] и итальянскими арацци[345] — безворсовыми коврами и шпалерами, сотканными в предыдущие столетия. Их мрачные поверхности немного оживлялись религиозными сценами из жития Пресвятой Богородицы. Золото и серебро тянулись в узоры, как солнечные и лунные блики, застрявшие в ткани. Гобелены перекликались по цветовой гамме с тяжелыми бархатными портьерами глубокого бордового тона, которые в полумраке казались почти черными.
Более светлый бархат балдахина над широкой кроватью мягко оттенял резьбу четырех витых столбов из мореного дуба — древесины, чье глубокое темно-коричневое свечение напоминало о вековой выдержке. В том же строгом тоне были и все предметы мебели: монументальный платяной шкаф армадио[346]; резной сундук кассо́не, в котором хранили носильные вещи; комо́ для постельного белья с тяжелыми выдвижными ящиками, пахнущими старым деревом; креде́нца для ценностей и украшений; та́вало — стол для письма; кассапа́нка — длинная скамья с ящиком внутри у изножья кровати; а также стулья фартингейл[347], обитые бархатом густого малинового цвета с темно-коричневым узором.
Даже деревянное лампадарио[348] и створки складного паравенто[349] были окрашены в тот же мрачный тон. Казалось, ширма эта появилась в интерьере спальни прямиком из мрака Средневековья: лаковые миниатюры, потускневшие от времени, всё еще хранили суровые лики святых, предостерегающих владельцев этого помещения от любого греха и пагубы.
Всё вокруг дышало тяжелой, почти давящей атмосферой — смесью воплощенного благочестия, унаследованного старинного богатства и нарочито-холодной торжественности. Находиться здесь было непросто: стены сжимали пространство и постоянно напоминали Фьорелле, что она — лишь случайная, временная гостья в этом чуждом ей мире. Но выбора не было. Князь распорядился поселить племянницу супруги именно в эти покои.
Из обрывочных перешептываний прислуги Фьорелла постепенно сложила картину: эта комната на вилле «Делле-Розе-ди-Позиллипо» была особенной. Особенной — и зловещей. Уже много лет она стояла пустой, словно сами стены отвергали живое в ней присутствие. Служанки говорили, что без малого сорок лет назад здесь обитала мать нынешнего владельца палаццины, и всё в этих покоях, от тяжелых шпалер до строгих деревянных шкафов, было создано по ее вкусу.
Самая старая женщина из прислуги по имени Ромина — сухонькая, с лицом, изрезанным морщинами, как старый пергамент, — прибираясь при Фьорелле, доверительным шепотом поведала историю, от которой в комнате стало заметно холоднее.
Прежняя княгиня была до крайности религиозна, ее набожность порой переходила в болезненную, почти фанатичную экзальтацию. В один из таких мрачных приступов, вскоре после рождения второго сына, нынешнего владельца этой палаццины, она… шагнула из окна спальни, упала крайне неудачно, ударившись головой о булыжник цветника и через пару часов агонии скончалась.
Фьорелла никак не могла увязать этот поступок с образом богобоязненной женщины: как можно было так безжалостно оборвать собственную жизнь, если вера для тебя — всё? Девушка знала, что в глазах Церкви самоубийство — один из самых страшных и непростительных грехов, лишающий душу надежды на отпущение. Как женщина, чья жизнь пропитана молитвой, как церковные покрова ладаном, могла решиться на такой поступок? Этот парадокс не укладывался в сознании Фьоры. Впрочем, она не слишком углублялась в эти размышления — собственных тревог и волнений хватало с избытком.
Но факт оставался фактом: Фьорелла жила и спала в комнате, где когда-то жила и… умерла самоубийца. Это знание, как январский холод[350], вымораживало ее изнутри каждый вечер и каждую ночь. Казалось, что стены помнят всё — отчаянные молитвы, торопливые шаги, предсмертный крик и тот последний звук, после которого в покоях навсегда поселяется зловещая тишина.
Отсутствие рядом единственного по-настоящему близкого человека — бывшей няни, а позже и верной камеристки Марии Кончетты Валентини — только усугубляло подавленность Фьоры. С детства она называла эту женщину ласково, по-домашнему: Татина Марьючча[351], и в этом имени звучало тепло детских лет — защита, забота и тихая, мягкая нежность.
Но в день своего венчания, забрав Фьореллу из дома покойного дядюшки, князь холодно распорядился оставить всех слуг на вилле.
— В моей палаццине этого добра с избытком. Лишнее там ни к чему, — сказал он, как отрезал, и в его тоне не подразумевалось и толики возможности для обсуждения.
Единственным утешением было то, что тетя Лукреция свою служанку тоже не взяла. Фьора так и не поняла, было ли это решением самой тети или велением теперешнего супруга. Странным образом этот незначительный факт отчасти смягчил горечь княжеского приказа и словно бы уравнял ее теперь уже с княгиней ди Сатриано и ди Арианиелло: в своей потере Фьорелла оказалась не одна.
Впрочем, в тот день ее мир перевернулся так неожиданно и резко, что даже если бы она захотела воспротивиться воле его светлости, сил на это не нашлось бы точно. Ошарашенная, подавленная и сбитая с толку его приказом, она ощущала себя пленницей обстоятельств, лишенной права голоса. Привычный уклад жизни рушился, и ей отчаянно, до боли не хватало тихого шепота Татины Марьюччи, умевшей одним словом согнать слезы и вернуть в сердце тепло.
Некоторым утешением для Фьореллы стало то, что ее камеристкой князь назначил женщину, оказавшуюся на удивление приятной. Алессия Маньяни была примерно того же возраста, что и ее дорогая нянюшка, и это сходство невольно согревало душу.
Поначалу новая камеристка держалась настороженно, словно ступала в общении с новой госпожой по тонкому льду: на ее красивом лице редкой гостьей была улыбка, а глаза казались внимательными и выжидающими. Было видно, что Алессия приглядывается, прислушивается и даже «принюхивается» к новой хозяйке, стараясь понять, что за человек перед ней.
Но с течением дней лед начал таять. Женщина сделалась разговорчивее, и светлая, мягкая улыбка всё чаще озаряла ее лицо, становившееся от того еще более привлекательным. Фьорелла тоже начала сбрасывать невидимую броню. Ее манера общения менялась на более свободную, а тон — на более теплый и доверительный.
Впрочем, полторы недели — довольно щедрый срок, чтобы узнать человека. Бывает, достаточно одного-единственного разговора, чтобы всё стало ясно и понятно. Фьоре хватило всего трех утренних бесед за одеванием и пары вечерних за раздеванием, чтобы понять, кто и с чем в душе теперь будет входить в ее комнату без стука.
Сегодня Алессия Маньяни порадовала Фьореллу букетом свежесрезанных цветов. Они и лучи солнца разбавили мрачную атмосферу спальни. В воздухе витало смешение ароматов розовой воды и ярко-желтых жонкилий[352], отдающих запахом цветков апельсинового дерева, с оттенками жасмина, туберозы и меда.
Фьора сидела перед громоздкой спеккьерой[353] — туалетным столиком со старинным зеркалом в массивной резной раме из того же дерева, что и все остальные предметы мебели, — а ее камеристка ловко укладывала ей волосы, подкалывая шпильками с жемчужными головками спадающие на шею длинные локоны.
Для удобства Алессия зажала несколько шпилек губами, а когда дело с прической было закончено, сбросила их в подставное блюдечко бронзового бужуара[354], стоящего на столике перед зеркалом. Они звякнули, нарушив умиротворенную тишину спальни. И сразу же вслед за этим раздался сухой, резкий, неприятный треск.
Фьора вздрогнула и устремила взгляд в зеркало, пытаясь разглядеть в нем лицо камеристки. Она его и увидела, испуганное, пораженное и… разрезанное пополам, потому что отражающее полотно разорвала глубокая трещина. Казалось, невидимая рука провела по стеклу алмазным пером[355].
Алессия вскрикнула так громко, что Фьорелла вздрогнула:
— О, святая Мадонна, спаси и помилуй нас! — камеристка перекрестилась и прижала руки к побледневшему лицу, ее голос дрожал от ужаса. — Зеркало треснуло! Это знак! Дурной знак! Очень-очень дурной знак!
Фьора поднялась со стула и вновь бросила взгляд на зеркало. Трещина, как тонкий белый шрам, теперь разделяла пополам ее лицо. Алессия тут же одернула девушку за руку:
— Не смотрите туда! Ни в коем случае!
Фьорелла обернулась, слегка нахмурив изящные брови.
— Что вы такое говорите, Алессия? Что за глупости? — произнесла она, пытаясь сохранять спокойствие, но голос всё же дрогнул. — Зеркало — это обычное стекло. В этом случае старое стекло. Просто кончилось его время, вот и треснуло.