Ана Менска – Фьорелла. Закон любви. Часть 1 (страница 29)
Алессандро повторил имя вслух, едва слышно, почти шепотом, как магическое заклинание. «Фьорелла Паломма», — слова скользнули с его губ, оставив лакомый привкус — неуловимый, но притягательный. Имя звучало как стих, как нежная мелодия, которую хочется слушать снова и снова, пока она не станет частью души.
Мозг внезапно прошило осознание: чем настойчивее будет пытаться вытеснить из себя это имя, тем глубже оно будет впиваться в него, превращаясь в мучительное, опасное, почти запретное желание, потому что его носительница — яд, что уже проник в его тело, заставляя сердце болезненно и сладостно сжиматься, а разум — метаться в бесконечной борьбе с самим собою.
Не сказать, чтобы Алессандро был приверженцем мизогинии[272], но и промискуитет[273], столь любимый большинством команды, включая его старпома, он не одобрял. Быстрые случки — где придется и как придется — были не в его характере.
О’Рурк — совсем иное дело: у ирландца существовало почти языческое правило — ни один выход в море не начинался без того, чтобы приятель не коснулся женских прелестей, причем непременно тех, что ранее ему не принадлежали. Сам он с лукавой ухмылкой называл этот ритуал: «
Не чужд он был и «козлиной жиги»[275] — шумной постельной пирушки, где дам оказывалось двое, а то и трое. Филанджери не раз подшучивал над старпомом, за стремительность и легкость любовных налетов прямо в глаза называя его «самцом колибри»[276].
Но, надо отдать должное, при всём разгульном образе жизни, Пэллиррохо умудрялся, словно по воле какого-то морского святого, не оставить после себя ни одного бастарда. На этот счет у Шея имелось убеждение, такое же твердое, как дубовая палубная доска: «Корзинку[277], братцы, я сплету только дома, в Ирландии!» — и этим правилом он никогда не поступался.
Алессандро же никогда не считал себя галаном[278].
— Каждый из вас, птенцов сего учебного заведения, должен на всю жизнь запомнить одно важное правило: остерегайтесь женщины — спереди, лошади — сзади, вражеского корабля — сбоку, а священника — со всех сторон.
Три последних наставления Алессандро, по обыкновению, пропускал мимо ушей (что ему — лошадь, священник и вражеский корабль?!), а вот первое всякий раз брал на вооружение. Оно легко ложилось поверх другой истины, внушенной с детства отцом:
— Все беды в жизни имеют одно имя — «Женщина». Женщины, в массе своей, дурная порода: лучшая из них лишь на скруполо[279] превосходит худшую. Кроме души, которая принадлежит Богу, женщина не стоит и розового шипа. А та самая грядка, в коей Адам посеял первое семя[280], — зыбкая топь, где мужской рассудок, едва коснувшись, вязнет, оставляя на поверхности лишь отпечаток неоспоримой и необратимой глупости. Женское лоно — самая коварная западня для мужчин. Пусть глупцы и поэты величают эту «адову дыру» «Матерью всех святых», для тебя она должна стать злобной мачехой. Помни слова Плиния Старшего[281]: «Мужчина — единственное из всех животных, кто после первого совокупления испытывает отвращение».
Алессандро с юных лет привык к утонченным, но ядовитым пересудам светских салонов, где сплетня всегда облачалась в изысканный оборот. Там говорили, что синьорина X «глотнула свежего воздуха» — и каждый понимал: она обзавелась новым любовником. Синьорина Y «осталась без подвязки» — что в аристократическом сленге означало утрату девственности до брака. А синьорина Z «подвернула лодыжку» — милое эвфемистическое утверждение, что успела забеременеть, не дождавшись венца[282].
За этими легковесными фразами и отполированными словами, произносимыми с полуулыбкой и абсолютно безгрешным видом, скрывалось зловоние всеобщего падения нравов и тянулся аромат скандала, будоражащего и возбуждающего интересы таких же безнравственных слушателей.
Стоило ли удивляться, что к шестнадцати годам Алессандро стал относиться к слабому полу не столько с любопытством, сколько с холодным высокомерием. Окружающая действительность лишь укрепляла его в этом чувстве. Вернувшись на побывку в родной Неаполь, он невольно отметил, что порода мужчин здесь куда привлекательнее женской.
Девушки на заре молодости порой блистали красотой, хотя их черты зачастую были резковаты, а кожа имела теплый оливковый оттенок. Но девственная прелесть исчезала слишком быстро. Она сменялась суровым взглядом, угрюмым выражением лица и утратой грациозности, столь необходимой женскому обаянию.
Впрочем, это правило редко распространялось на аристократок крови. Те сохраняли свою красоту часто до таких лет, когда сама эта красота уже становится, по общепризнанным меркам, предосудительным анахронизмом.
Но потакать прелестным юным аристократкам в их салонных затеях — будь то «тяни и отпусти» или «дай и возьми»[283] — Алессандро не находил ни удовольствия, ни смысла. Несколько раз повращавшись в высшем свете, он пришел к трезвому заключению: умная, красивая и при этом порядочная женщина — явление столь же редкое, как и полный парад планет. Увидеть такое явление можно разве что по особой милости небес.
В плотском смысле гардемарин Филанджери познал женщину довольно поздно. Ею оказалась родная сестра его камераде[284] по академическому общежитию — особа живая, смелая и лишенная тех робких манер, что столь часто встречались в девицах ее круга. Она сама стала инициатором близости: с легкой улыбкой пригласила его в дом своего семейства, и, оставшись наедине, действовала без малейшего смущения. Ее руки уверенно потянулись к штанам. Прежде чем он успел опомниться, девица уже овладела ситуацией, и, как искусная наездница, оседлав его бедра, распаляла в нем бесстыдными телодвижениями горячего жеребца.
Для Филанджери всё происходившее было одновременно ошеломляющим и опьяняющим: он еще не знал подобных прикосновений, не слышал того прерывистого женского дыхания, что способно лишить разума и воли. И хотя он был неуклюж и неопытен, девица умело провела его по хорошо известной ей тропке, обучив всем премудростям нехитрого дела.
Однако очарование нового опыта оказалось недолговечным. Спустя месяц, вернувшись в комнату академического общежития без предупреждения, Алессандро застал ту самую девицу — его первую наставницу в делах амурных — в объятиях другого. И не кого-нибудь, а их общего с ее братом камераде, того самого, с кем делил хлеб, службу и тесное пространство куарто[285].
Она сидела на коленях у молодого человека, смеясь и шепча что-то на ухо, а ее руки, блуждавшие у него штанах, не оставляли сомнений в характере занятий. Всё было слишком похоже на то, что недавно случилось с ним самим. Сцена с соблазнением повторилась точь-в-точь, только роль нового ученика в ее школе страсти была отдана другому.
Алессандро охватило странное чувство — не ярость и не ревность, но холодное, почти физическое осознание собственной наивности и безмозглости. Он молча закрыл дверь, оставив парочку в том же положении, что и обнаружил, и ушел, отчетливо понимая: первый урок «любви» обернулся еще и первым уроком разочарования в ней. Мысль оформилась в четкую беспощадную формулировку: любовь делает нас беззащитными, а те, кто, казалось бы, любят нас, способны причинить самое горькое разочарование и самую большую боль.
После того случая Алессандро сделал окончательный вывод: любовь — всего лишь неприятная форма несмертельной болезни, при которой человек слепнет, глохнет и заметно глупеет. А ознакомившись с язвительными опусами Николя де Шамфора, он и вовсе стал разделять его точку зрения: «Любовь — не более чем соприкосновение двух эпидерм». Однако и в этом случае Алессандро поступал согласно принципу
Молодой Филанджери заключил свою душу в клетку и выбросил от нее ключи. Взяв на вооружение испанскую поговорку: «
С галантными дамами не знался. Называл их паласио[287] борделями высокого класса. С женитьбой не торопился: в его глазах непременным следствием этой «засады» должно было стать «ношение бычьего оперения» — рогов, а рогоносцем Алессандро становиться не желал ни при каких обстоятельствах.
Отцовские наставления в письмах наподобие: «Лучше плохая жена, без коей хуже, чем хорошая, без которой куда как лучше!» — он пропускал мимо ушей. Ему не была нужна даже самая замечательная жена, что уж говорить о плохой.
Женское естество интересовало его сугубо утилитарно — лишь как способ утолить телесный голод. Ему и в голову не пришло бы облекать физиологию в паточные метафоры вроде «кисок» и «пирожков» или, что еще хуже, пускаться в поэтическую чепуху о «бутонах роз», «райских садах» и «сундуках с сокровищами». Оставив эти сладостные бредни светским балаболам, он предпочитал называть вещи своими именами, не путая инстинкт с поэзией.