Алим Тыналин – Громовка (страница 32)
Нормальная советская жизнь. Тихая, ровная и понятная. Без утяжелителей на ногах, без палки у амбара, без тетради с цифрами, без Ефимова с его безразличием.
Мать была бы рада.
И тетя Паша кивала бы одобрительно, и Колька Рябов нашел бы другой объект для насмешек. Степаныч перестал бы смотреть тем странным взглядом, а Митрич убрал бы мелкашку на стену. Егорыч перестал бы ждать по вечерам у ворот конюшни.
Я сидел на полу в сарае и не мог встать. Не потому что поза такая драматическая, мол, герой на дне.
А потому что при попытке подняться меня подрубал кашель. В ногах предательская слабость, голова кружится, пол сарая холодный, земляной, с запахом сырости и мышей, кажется вполне приемлемым местом, чтобы посидеть еще минуту. Или две. А то и все десять.
Тетрадь все также лежала на коленях. Открытая на странице с сегодняшним замером. В ней записи двух месяцев, аккуратными столбцами, два месяца подъема и адской работы, которая теперь стоила ровно столько же, сколько алгебраические формулы на первых страницах, чужой почерк, числа и чужая жизнь.
В щель между досками стены пробивался свет, тусклый, серый и осенний. Штанга лежала в пыли. В углу сатиновые утяжелители, с высохшим песком, бечевка потемневшая, перетирается в двух местах.
Палка из орешника прислонена к стене, уже в паутине, свинцовая обмотка потемнела. Самодельный, нелепый, детский инвентарь, как экспонаты музея несбывшихся надежд.
Я снова закашлял. Сухо, коротко, два спазма. Привкус железа. Сплюнул на земляной пол, увидел темное пятно, но в полумраке сарая не разобрать, что там.
За стеной послышались голоса. Мать разговаривала с кем-то у калитки, негромко, слов не разобрать. Потом калитка скрипнула, по тропинке зашаркали шаги. Затем тишина.
Всего неделя до двадцатого. С документами так ничего и не решено.
Команда не собрана. Новое тело не слушается. Дома молчание, громче любого крика.
Мать ничего не говорит, молчит за ужином, завтраком, когда ставит на полку новую пачку горчичников. Она уже все сказала, про ПТУ и про спорт, и ждет, когда действительность скажет за них.
Реальность говорила очень громко. Просевшее здоровье, рухнувшие показатели. Кашель по утрам.
Я закрыл тетрадь и уронил ее на пол рядом с собой. Она упала обложкой вверх, Гагарин в скафандре улыбался с обложки своей знаменитой улыбкой. Таблица умножения окружала его ровными рядами цифр, хотя они не имели никакого значения.
За стеной сарая прошел Егорыч. Я узнал его по шагам, длинный, короткий, и так далее. Хромота. Кирзовыми сапогами по утоптанной тропинке.
Шаги замедлились у забора, как тогда, у поленницы. Потом снова ровный ритм, дальше, по направлению к его двору.
Я сидел на полу и смотрел на щель света в стене сарая. Свет тусклый, серый и безразличный. Осенний свет, которому все равно.
Так весь день просидел в сарае, весь какой-то оцепенелый. К десяти вечера все-таки поднялся, дошел до дома, лег на кровать поверх одеяла, в ватнике, не разуваясь.
Мать не проснулась. Я и сам заснул мгновенно, будто провалился, без снов, без мыслей, как будто кто-то выдернул штепсель из розетки.
Проснулся в шесть. Петух молчал. Это было первое, что я отметил, еще лежа.
Петух, обычно всегда кукарекал каждое утро с четырех тридцати. Но сейчас он молчал. Тишина стояла непривычная, пустая, без обязательного хриплого крика, запускавшего день, как стартовый выстрел.
Мать ушла затемно, кровать за перегородкой заправлена, подушка стоит углом. На столе кружка молока и краюха хлеба. Привычный набор, жесты заботы, оставленные молча, как записка без слов.
Я встал, натянул ватник и вышел на крыльцо. Утро холодное, ясное, без вчерашней сырости, небо чистое, бледно-голубое, первый раз за неделю без облаков.
Иней появился на траве, на лопухах у забора, на перилах крыльца, белый, колючий, хрустящий под пальцами. Изо рта шел пар.
Зорька мычала в хлеву, требовательно, гулко, пора ее кормить. Корм это сено из стога за сараем, надо поднять охапку на вилах и бросить в кормушку. Воду набрать из колодца, ведро и перелить в корыто. Куры будут клевать зерно из мешка, стоявшего в сенях, в жестяном совке.
Я достал совок, зачерпнул пшеницы, мелкой, золотистой, пыльной, и вышел в загон за хлев. Куры, семь штук, рыжих и пестрых, сидели на насесте, нахохлившиеся и сонные. Увидели совок, попрыгали на землю, засуетились, закудахтали, побежали к ногам.
Петуха среди них не было.
Я рассыпал зерно веером по утоптанной земле загона, куры накинулись на него, стуча клювами, толкаясь. И тут я увидел петуха. Он сидел у забора, в углу, между столбом и бочкой для дождевой воды, и не двигался.
Петух крупный, рыжий, с черными перьями на хвосте и красным гребнем, выглядел так, как будто побывал в молотилке. Гребень разодран, правая сторона свисала лоскутом, запекшаяся кровь темной коркой залепила основание.
Под правым глазом багровая опухоль, глаз заплыл наполовину, из-под набухшего века блестела мутная щелка. Левое крыло опущено, не прижатое к телу, оно отвисало под неправильным углом, перья на нем стояли дыбом и торчали в разные стороны, некоторые сломаны, из обломков торчали белые стержни.
Петушиная драка. С кем, непонятно, чужого петуха во дворе не было, следов тоже, никаких перьев на земле, кроме его собственных.
Может, залетел с соседнего двора, у тети Паши тоже есть петух, маленький, черный и злобный.
Или из покровских, петухи дерутся за территорию, за кур, за право орать первым, и дерутся всерьез, до крови, увечий, до смерти одного из двоих. Исход неизвестен. Победитель не определен. Наш жив, но выглядит так, будто проиграл.
Я бросил горсть зерна в его сторону, к забору. Зерно легло на землю россыпью, золотистое на темном.
Петух не шевельнулся. Сидел, прижавшись к столбу, единственным видящим глазом уставившись в одну точку. Куры подбежали, склевали зерно вокруг него, толкая его боками, но петух не реагировал.
Я стоял с пустым совком и смотрел на петуха, а он смотрел в свою точку. Между нами расстояние в три метра и ничего общего, кроме утра и двора.
Потом петух встал.
Резко, без предупреждения, как будто внутри него щелкнул переключатель. Одним рывком поднялся на ноги, расправил здоровое крыло и встряхнулся всем телом.
Перья полетели во все стороны, рыжие, черные, пушистые, закружились в утреннем воздухе, осели на землю, на бочку и на забор. Кровь с гребня брызнула мелкими каплями. Петух тряхнул головой, как боксер после нокдауна, и замер на секунду, одноглазый, ободранный, с висящим крылом.
А затем пошел.
Не к кормушке, курам или к насесту. Прямо через двор, от забора к калитке, по диагонали, мимо куриц, которые шарахнулись от него в стороны, мимо поленницы и лопухов.
Шел уверенно, ровно, как будто точно знал маршрут, будто ходил по этому маршруту тысячу раз. Хромал, левая нога подволакивалась, коготь чертил по утоптанной земле борозду, но темп не сбавлял.
Гребень, разодранный, окровавленный, покачивался при каждом шаге. Крыло висело. Глаз заплыл.
Но петух шел, и в его походке, дурацкой, петушиной, с подергиванием головы и задранным хвостом, не было ничего жалкого. Он не ковылял. Он шел.
У калитки была щель между штакетинами, как раз для петуха. Протиснулся, потеряв еще одно перо на гвозде, и скрылся за углом, на дороге.
Я шагнул к калитке. Посмотрел через забор.
Вот дорога. Уже виднелось утреннее солнце, низкое, золотое, тени от изб стали длинные, ложились через всю улицу.
А на дороге я увидел двух петухов. Наш, рыжий, ободранный, одноглазый, со свисающим крылом, шел вперед, прямо, не замедляясь.
Второй, тети-Пашин, черный, поменьше, с целым гребнем и целыми перьями, пятился перед ним. Отступал.
Не убегал, не разворачивался, а только пятился, шажок за шажком, не отрывая взгляда от рыжего. В каждом его шажке назад читалось то, что видно невооруженным взглядом не только людям, но и животным, и что не нужно объяснять.
Наш петух не остановится. Будет идти, пока не упадет, а может, и даже после этого пойдет дальше. С ним лучше не связываться.
Рыжий дошел до середины дороги. Черный отступил за калитку тети Паши.
Тогда наш петух остановился, поднял голову и закукарекал. Хрипло, надсадно, с хрипом и клекотом, это был не обычный утренний крик, а боевой, победный, страшный в своей абсурдности.
Полуслепой, окровавленный, с повисшим крылом петух и орет так, будто он единственный петух на свете.
Тетя Пашина дверь хлопнула, она выскочила на крыльцо, увидела своего черного за калиткой и нашего рыжего посреди дороги, всплеснула руками и закричала: «Кыш! Кыш отсюда, зараза рыжая!» Рыжий не обратил на нее ни малейшего внимания.
Прокукарекал еще раз, в полную силу разодранного горла, и пошел обратно, к нашей калитке, через дорогу. Хромая, подволакивая ногу и теряя перья.
Победитель определился.
Я стоял у забора с жестяным совком в руке и смотрел, как петух протискивается обратно через щель в штакетнике и идет через двор к курам. А куры расступаются перед ним, и он останавливается посреди загона, встряхивается еще раз, и начинает клевать остатки зерна, рассыпанного мной пять минут назад, с одним глазом, с висячим крылом и разодранным гребнем.
Я повернулся и пошел в избу. У петуха есть чему поучиться.
Глава 17
Подъем
В избе я сел за стол. Клеенка в аляповатых цветах, прожженная и залитая жирными пятнами. Кружка молока и краюха хлеба.