Алим Тыналин – Громовка (страница 31)
Ноги я вытянул, увидел, как грязные, мокрые ботинки оставили темные следы на домотканом половике. Надо бы снять, мать утром увидит расстроится, половик стирать тяжело, это делается в корыте и стиральной доске.
Но я не снял, потому что нагнуться значит сжать грудную клетку, это тоже приведет к сильному кашлю, а кашлять сейчас мне нельзя.
Достал тетрадь из кармана. Открыл на последней странице с записями.
Посмотрел на столбцы цифр, выстроенных ровно, строчка за строчкой, день за днем, как в бухгалтерской ведомости. Августовские записи плотные, убористые, каждый день заполнен, бег, плавание, стрельба, подтягивания, метание, верховая езда.
Указано точное время, ритм пульса, восстановление после тренировок, замечания. Линия прогресса, если ее нарисовать на графике шла бы вверх, ровно, уверенно, от июльского нуля к сентябрьскому почти-нормативу.
Два месяца ежедневной, методичной, расчетливой работы, записанной в школьную тетрадь с Гагариным на обложке, между чужими корявыми формулами по алгебре.
А потом ограничения, и после этого уже ничего. Чистые клетки, пустые страницы.
Кашель подступил снова, и я прижал кулак ко рту и давил на него, пока горло не сжалось в спазме и не отпустило. Глаза заслезились, и я вытер их тыльной стороной ладони.
Ладонь стала мокрая, и не только от слез, но и от пота, хотя в избе стоял холод.
Открытая тетрадь лежала на коленях, и столбцы цифр смотрели на меня в желтом свете керосиновой лампы, и каждая цифра означала утро на проселке, вечер в Хопре, субботу у Митрича, час езды на Орлике, три минуты с кирпичом на вытянутой руке, десять камешков из рогатки по мухе на стене сарая.
Я не закрывал тетрадь и не перелистывал новую страницу.
За перегородкой мать вздохнула во сне, и пружины кровати скрипнули, и потом снова стало тихо. Только лампа потрескивала, и фитиль чуть коптил, а запах керосина мешался с запахом горчичников, остывшей каши, и холодного бревенчатого дома в сентябрьскую ночь.
Лампа горела ровным желтым пламенем, тени на стенах не двигались, а сверчок тоскливо молчал за печкой.
Глава 16
Дно
Утро выдалось серое, холодное и сырое. Печь не топлена третий день, уголь кончился, новый Степаныч обещал привезти к пятнице, а до пятницы пришлось терпеть.
Изба выстыла до того, что дыхание в сенях шло паром, а на стеклах окон собрался конденсат и стекал тонкими дорожками на подоконник, оставляя на ситцевых занавесках мокрые пятна.
Я проснулся от кашля. Не от будильника в голове, не от петуха, а от кашля, собственного, глухого, который начинался где-то в глубине грудной клетки и вылетал наружу прежде, чем я успевал прижать кулак ко рту.
Три спазма, четыре, пять, и каждый отдавался под правым ребром тем самым ощущением, к которому я за неделю так и не привык, словно горячая спица, медленно проворачиваемая между ребрами. Потом тишина, и привкус железа во рту, и пот на лбу, холодный, мелкий, как роса.
Температуру я мерил вчера вечером, было тридцать семь и один. Не тридцать восемь, не тридцать девять, а тридцать семь и одна десятая.
Ровно столько, чтобы не уложить в постель, но достаточно, чтобы тело работало с поправкой, с натягом, как мотор на грязном бензине. Субфебрильная температура.
Врач в двадцать первом веке сказал бы остаточные явления, плеврит, сухой, адгезивный, пройдет за две-три недели при соблюдении покоя.
Ага, как же. В деревне, где покос сменяется уборочной, а уборочная заготовкой дров, слово «покой» звучит примерно как «полет на Луну», теоретически возможно, практически нет.
Встал. Оделся. Кеды, штаны, рубашка, сверху отцовский ватник, найденный на чердаке, пахнущий нафталином и чужой жизнью, великоватый в плечах, но теплый. Вышел во двор.
Контрольный замер. Я откладывал его уже неделю с того дня, как написал в тетради, что надо притормозить.
Каждый день находил причину отложить: то дождь, то бок болит или мать просила помочь, а то и снова температура. Причины настоящие, не выдуманные.
Но за каждой причиной стояла глубинная, та, которую я не записывал и не проговаривал. Это просто страх. Обычный, человеческий страх замерить и увидеть цифру, которая подтвердит то, что я и так уже знаею.
Сегодня больше откладывать не получалось. До двадцатого чуть больше недели.
Проселок пустой, мокрый, в колеях стояла вода. Я побежал.
Медленно, тяжело, кеды хлюпали по лужам, грязь летела на штанины, ватник мешал движениям, но снять его нельзя. Слишком холодно, десять градусов и ветер.
Дыхание сразу стало неправильное, не как привык, а рваное, короткое, на каждом глубоком вдохе покалывание справа. Тело автоматически переходило на быстрое, поверхностное дыхание, а такой ритм означает кислородный долг на третьей минуте.
Вот и мой километровый колышек, врытый в обочину еще летом. Я засек время по-старому, считал шаги, примерно зная длину каждого.
На семисотом метре остановился. Не потому что устал, мне помешал кашель. Согнулся, уперев руки на колени, кашлял в серый утренний воздух, и пар от дыхания смешался с туманом над полем.
Так прошло минуты две. Затем отпустило. Побежал дальше.
Километр прошел за шесть минут с лишним. В августе мне требовалось четыре двадцать.
Два месяца назад, в первую неделю, всего пять с лишним. Сейчас целых шесть. Хуже, чем в начале.
Это даже не на уровне старта, не на нуле, это ниже нуля. Болезнь сожрала не только набранную форму, но и то, что было до нее, базовую выносливость, которую я нарабатывал ежедневными шестью километрами по проселку.
Обратно я не побежал. Шел пешком, медленно, и каждый шаг отдавался в правом боку. Ватник пах нафталином и чужой жизнью. Поле вокруг, скошенное, бурое, мертвое, уходило к горизонту без единого цветного пятна, как будто из мира вынули краски.
В сарае холодно и темно, пахло сырым деревом и старым железом. Я сел на пол, спиной к верстаку.
Самодельная штанга, из черенка и мешков с камнями, лежала на верстаке, где я оставил ее девятого числа, когда понял, что она мне не по зубам. Пыль на мешках, паутина между черенком и тисками. Никто так и не прикасался к ней.
Достал тетрадь из кармана. Открыл. Знакомые страницы, исписанные мелким ровным почерком, столбец за столбцом. Июль, август, сентябрь.
Прогресс, подъем, затем плато и резкий обрыв. Красивая кривая, если нарисовать. Учебник спортивной физиологии, глава про перетренированность и болезнь: «Форсированная нагрузка на фоне сниженного иммунитета приводит к…» Ну, вот и привела.
Закрыл тетрадь. Положил на колени.
И вот тут, впервые за все время, с того июльского дня, когда я открыл глаза на скошенном поле под белесым небом, впервые мне в голову пришла мысль не как решить очередную проблему, а зачем.
Зачем все это?
Не риторическое, не красивое, не выдуманное «зачем», из тех, что задают герои перед финальным монологом, а потом встают и побеждают. Настоящее.
Бухгалтерское, как сказала бы мать. Дебет, кредит, подобьем итоги.
Что у нас в дебете. Пятнадцатилетний мальчик, сорок один килограмм (уже, наверное, тридцать девять, после болезни), зрение минус два, плеврит, температура тридцать семь и одна десятая, живет в нетопленой избе в деревне Громовка Сердобского района Пензенской области.
Без тренера, зала, бассейна, тира, без манежа. Работает с палкой из орешника, с мешками песка на ногах, с кирпичом на вытянутой руке. С коровой Зорькой, с тетей Пашей за забором и с Колькой Рябовым на мотоцикле.
А что там в кредите? Олимпиада в Монреале, тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Через пять лет. Конкурное поле, бассейн с дорожками, фехтовальная полоса, стрельбище, беговая дорожка. Табло с результатами. Гимн страны, которой не станет через двадцать лет.
Между дебетом и кредитом огромная пропасть, и на дне этой пропасти сидит тощий мальчик с тетрадкой, кашляет в кулак и не может встать.
Забавно, если подумать. Тридцать семь лет в прошлой жизни я шел к Олимпиаде, и не дошел. Ни разу.
Четыре попытки, всегда отказы, каждый по-своему изощренный, как будто вселенная проявляла творческий подход. Травма, блат, допинг, административная ошибка.
Коллекционер поражений мог бы гордиться. И вот у меня вторая жизнь. Второй шанс, так сказать.
Новое тело, открытые зоны роста, впереди целых пять лет, и все карты на руках. И что же происходит?
Плеврит. Нетопленая изба. Шесть минут и десять секунд на километр. Инспектор Ефимов, безразлично говорящий: «Такой порядок. Не я его устанавливал».
А может, порядок именно такой. Может быть, вселенная не проявляет творческий подход, а просто говорит мне одно и то же, раз за разом, терпеливо, как Ефимов за своим столом: «Тебе не положено, Громов. Такой вот порядок».
А я ее не слышу. Пропускал мимо ушей тридцать семь лет в прошлой жизни и делаю тоже самое сейчас.
Потому что услышать значит признать поражение, то есть выдохнуть и остановиться, а ведь этого я не умею. Единственное, чему меня не научил Сазонов, так это останавливаться.
Как он там говорил? «Пятиборец не тот, кто все умеет. Пятиборец это тот, кто не сыплется».
Сыплюсь, Виктор Ильич. Сыплюсь, как порванный мешок.
Может, новая жизнь дана мне вовсе не для спорта? Может, она дана для чего-то другого, для чего-то нормального и человеческого?
Окончить школу. Поступить в ПТУ. Стать слесарем-инструментальщиком на заводе имени Фрунзе, получать сто двадцать рублей, жениться на хорошей девушке из Пензы, родить детей, купить телевизор «Рубин», ездить на рыбалку по выходным и не думать ни о каких барьерах, кроме штакетника вокруг собственного палисадника.