Alexey Tuzov – Степной фарватер (страница 5)
Санька сидел у окна. Красная шапка лежала у него на коленях. Ему всё мерещилась Маринка на валуне — большие сапоги, штормовка, ведерко черники, неподвижный взгляд. Он думал: вот она останется здесь. Будет ходить за ягодой, пить эту воду, знать тропы, различать птиц по крику, а деревья — по скрипу. А он поедет дальше. В Целиноград. В интернат. В сухую, далекую, чужую жизнь, где, может быть, нет ни таких ручьев, ни таких девочек, ни сосен, которые поют от боли.
И тогда дорога показалась ему не дорогой, а отрыванием.
Человек думает: едет. А на самом деле его отрывают от одного мира и пришивают к другому. Нитка грубая, игла ржавая, никто не спрашивает, больно ли.
К вечеру духота стала нестерпимой. Солнце клонилось к западу, но облегчения не приносило. Воздух в кабине загустел от дизельного тепла, влажной одежды, усталости и молчания. Лес за окнами притих. Даже птицы как будто попрятались. Ни свежего звука, ни облачка, только неподвижные сосны, глухая зелень, озера, лежащие без ряби, и ощущение, что вся земля чего-то ждет.
Хромов вдруг сказал:
— Будет.
Док, дремавший у дверцы, приоткрыл глаза.
— Что будет?
— Мокро будет.
Из-за верхушек деревьев медленно выдвинулось облако. Сначала небольшое, синеватое, кудрявое по краю. Потом оно поднялось выше, расползлось, почернело, налилось свинцом. В нем была тяжесть, глубина и какая-то молчаливая решимость. Не облако даже, а целая небесная сопка, сорвавшаяся с места и двинувшаяся на лес.
В стоячем воздухе что-то дрогнуло. Санька почувствовал это кожей раньше, чем услышал. Будто невидимая пленка, натянутая между небом и землей, вдруг стала тонкой, тугой, готовой лопнуть. Потом где-то высоко с сухим треском переломилась ветка. Еще одна. И сразу налетел ветер.
Он ударил сбоку, шумно, зло, хлестнул по лобовому стеклу, загудел в щелях кабины, взметнул с дороги пыль, сухую хвою, прошлогодние листья. Всё это закружилось впереди КамАЗа спиралью, поднялось черным вертящимся столбом и на миг заслонило солнце. Сосны застонали. Не зашумели красиво, как на открытке, а именно застонали — низко, тяжело, будто в лесу разом поднялись тысячи стариков и не захотели уступать буре.
— Вот теперь весело, — сказал Хромов и включил дворники заранее.
Док сел прямо.
— Паша, не гони.
— Я не гоню. Я ухожу от погоды.
— От погоды нельзя уйти.
— От начальства тоже, а все пытаются.
Ветер усилился. Верхушки сосен гнулись, сталкивались, хлестали друг друга ветвями. По дороге побежали сухие иглы, веточки, клочки бересты. Над самым капотом вдруг метнулась птица. Санька успел увидеть белое брюхо, темные крылья, крючковатые когти. Скопа. Ее бросило встречным потоком так низко, что она едва не ударилась о стекло. Из когтей сорвалась мелкая рыбешка, блеснула в воздухе серебряной запятой и пропала под колесами. Птица, перекошенная шквалом, провалилась куда-то к болоту.
Следом из кустов вылетел ворон. Огромный, черный, растрепанный. Его несло по ветру боком, перья взъерошились, голова втянута, вид у него был сердитый и обиженный, будто старого лесного начальника выгнали из конторы под дождь без фуражки.
Где-то за озерами глухо прогремел гром. Первый удар был дальний, подземный, будто сама гранитная Карелия ворочалась во сне. Второй подошел ближе. Третий расколол воздух над лесом, и тотчас по кабине ударили первые капли. Крупные, тяжелые, редкие. Они шлепались на пыльное стекло и оставляли темные круги. Запахло озоном, мокрой хвоей, холодной озерной водой, болотной травой и нагретой землей, которая долго терпела духоту и наконец получила свое.
Хромов оскалился с облегчением.
— Ну, пошла родимая!
И дождь обрушился. Не начался — именно обрушился. Стеной, серой, плотной, звенящей. Мир исчез. Сосны, озера, камни, дорога — всё сразу стало мокрым, зыбким, бегущим. Дворники метались по стеклу, но не успевали. Вода текла косыми ручьями, фары выхватывали из ливня то белую полосу разметки, то черную лужу, то качнувшуюся ветку, то летящую по асфальту хвою.
КамАЗ ревел, упрямо шел вперед. Его било ветром, окатывало водой, но он пер, как железный зверь, которому тоже хотелось выбраться из этой лесной тьмы к открытому месту, к людям, к огням, к сухой дороге. В кабине стало темно. Док молчал. Санька прижался к стеклу и смотрел, как гнется лес.
Ему было страшно, но хорошо. Гроза не отменяла беды, не спасала от будущего, не возвращала назад. Но она делала мир настоящим до последней капли. После душного полдня, после сна взрослых, после поющих сосен и молчаливой Маринки этот ливень был как очищение. Он смывал пыль с дороги, жар с железа, комариный зуд с кожи, усталость с лица. Но то, что было внутри человека, никакой дождь смыть не мог. Санька это уже начинал понимать.
Позади оставались ручей из ржавой трубы, серые валуны, черника в жестяном ведерке, сросшиеся сосны, спящие в траве глухари и девочка Маринка, которая исчезла в папоротнике, словно лесная мысль.
Всё это уже уходило в память. А память — она как вода в камне. Сначала ее не видно. Кажется, нет ничего: был день, был привал, была девочка, был дождь. Потом пройдут годы, жизнь перемелет человека, высушит, обобьет, заставит забыть важное и помнить ненужное, — и вдруг где-нибудь, в чужом городе, среди чужих стен, он услышит, как из крана тонко течет вода, или запахнет мокрым мхом после дождя, или увидит в детской руке ведерко черники, — и пробьется из глубины тот карельский родник. Ледяной, чистый, с привкусом железа. И снова зазвучат две старые сосны, сросшиеся стволами. И снова девочка на валуне посмотрит не мигая. И снова тяжелый КамАЗ, полный усталых людей и чужих приказов, пойдет через лесную грозу на юг, в неизвестность.
Наступал вечер. Дорога уходила дальше — в мокрую карельскую темень, к Петрозаводску, к Вологодчине, к Вятке, к Уралу, к степи, к казенному будущему. Но пока по стеклу хлестал дождь, пока Хромов держал руль обеими руками, пока Док молчал, а Санька смотрел вперед, казалось, что не только они едут через Карелию.
И сама Карелия — древняя, каменная, озерная, черничная, хвойная — медленно проходит через них, оставляя в каждом свою темную воду, свой гранит и свой тихий, невыводимый след.
III. Между Карелией и Уралом
Дорога от карельского края к Уралу сперва казалась Саньке продолжением сна.
Карелия еще долго не отпускала их. Она держалась за борта КамАЗа мокрой хвоей, черной водой в придорожных канавах, серым камнем, который то выглядывал из-под мха, то опять прятался, будто стеснялся своей древности. По утрам туман лежал между соснами так низко, что казалось: едут они не по земле, а по какому-то озеру, только вместо весел у них — колеса, вместо лодки — видавший виды армейский КамАЗ, а вместо рыбацкой песни — сиплый дизель, которому мичман Хромов доверял больше, чем некоторым людям.
Потом камень стал уходить. Вода светлела, леса делались мягче, просторнее. Дорога раздвигалась. Появлялись деревни — сперва редкие, с избами, потемневшими от дождей и северного терпения, потом чаще: с палисадниками, с колодцами-журавлями, с коровами, задумчиво стоящими у самой обочины. Бабы в платках смотрели на военную машину без удивления, как смотрят на грозовую тучу: пришла — значит, Бог послал; уйдет — и на том спасибо.
Санька уже не сидел на капоте. После грозы и горячки его окончательно переселили в кабину. Док, на правах врача и вообще человека, которого слушались, сунул мальчишке под спину старую ватную куртку, велел не геройствовать и, когда тот попытался возразить, сказал:
— Геройствовать будешь в интернате, когда манную кашу дадут с комками. А здесь — молчать и выздоравливать.
Санька молчал. Да и что было говорить, когда за стеклом шла такая жизнь, что ей только рот открывай навстречу.
В одном месте, еще на выходе из карельских лесов, их угостили калитками — маленькими открытыми пирожками с картошкой и пшенной кашей. Старуха-карелка, сухая, темная лицом, как прошлогодний гриб, вынесла их в ситцевом полотенце и сказала Хромову:
— Бери, военный. Ребенку дай. Худой он у вас.
— Он у нас не худой, — ответил Хромов. — Он у нас морской. Морские всегда такие: с виду веревка, а потянешь — трос.
Старуха усмехнулась. Санька ел калитку осторожно: она была горячая, пахла печью, молоком и какой-то домашней тишиной. Ему вдруг стало жаль всех людей, которые никогда не ели таких калиток у дороги, не сидели в кабине КамАЗа между мичманом и Доком и не знали, что на свете бывают утра, когда хочется жить просто потому, что картошка в пирожке горячая.
Дальше пошла Вологодчина.
Она открылась не сразу, а как человек, который сперва смотрит исподлобья, потом привыкает и начинает рассказывать. Леса здесь стояли не такие колючие, как на севере, а широкие, задумчивые. Елки уступали место березам, березы — осинам, осины — полям, где рожь уже отходила, желтела, ложилась волной. Над болотцами летали коршуны. На пыльных поворотах пахло скошенной травой, дегтем, нагретыми досками мостов и теплым навозом — не противным, а деревенским, живым запахом.
Хромов, въехав в эти места, словно сам стал тише.
До того он держался угловато, флотски: короткое слово, короткое движение, короткий взгляд. На шутку отвечал бурком, на жалобу — матерком, на нежность — таким видом, будто его застали за кражей казенного имущества. Но тут, под Вологдой, в нем что-то оттаяло. Он стал чаще смотреть по сторонам, реже ругаться на ямы, а однажды, когда проезжали мимо деревни с двумя кривыми улицами, вдруг снял ладонь с руля и неловко перекрестился — быстро, почти сердито, чтобы никто не успел заметить.