Alexey Tuzov – Степной фарватер (страница 6)
Док заметил, но ничего не сказал.
— Тут твои места? — спросил Санька.
Хромов ответил не сразу. Он обогнул телегу, на которой сидел дед в серой кепке, кивнул ему, будто знакомому, и только потом сказал:
— Мои — дальше. Верст сорок от большой дороги. Деревня была. Сейчас, может, и нет уже. Такие деревни, Саня, не умирают громко. Они сперва перестают дымить печами, потом перестают лаять собаками, потом на окнах крапива вырастает. А потом едешь — и вроде место есть, а жизни нет. Как фамилия без человека.
Санька хотел спросить, почему он туда не свернет, но не спросил. Бывают вопросы, которые и ребенок чувствует: задашь — и человеку придется или соврать, или открыть то, что он сам держит под замком.
Хромов сам заговорил:
— Мать у меня оттуда. Отец тоже. Песни у нас пели хорошо. Не громко, нет. У нас кто громко поет, того сразу видать: либо пьян, либо начальство приехало. А настоящую песню — ее не орут. Ее несут. Как воду из колодца: расплескаешь — стыдно будет.
Док хмыкнул.
— Вот, Санька, записывай. Мичманская философия. Вода из колодца.
— Да иди ты, философ, — сказал Хромов без злости. — У тебя вся философия в спирте растворена.
Док хотел обидеться для порядка, но передумал. Он вообще обижался редко и ненадолго, потому что, как сам говорил, «нервы у меня казенные, а казенное беречь надо».
У моста через небольшую речку они остановились. Речка была темная, медленная, с желтыми кувшинками у берега. На другом берегу стояла лавка, а возле лавки — женщина лет тридцати пяти, полная, румяная, с глазами веселыми и усталыми сразу. Она торговала молоком, сметаной и шаньгами. Шаньги лежали в тазу под марлей, круглые, румяные, с творогом, с картошкой, с брусникой.
— Ой, моряки! — сказала женщина, увидев тельняшку под расстегнутой курткой Хромова. — Это ж куда вас, соколов, несет?
— Куда Родина пошлет, — ответил Док.
— Родина нынче такая, что пошлет — и сама забудет куда.
Хромов засмеялся. Смех у него был редкий, с хрипотцой, будто в груди у него не легкие, а старый медный клаксон.
Женщина налила Саньке кружку молока, положила три шаньги и денег не взяла.
— С ребенка-то чего брать? — сказала она. — С него и так жизнь возьмет.
Хромов нахмурился.
— Не надо так.
— А как надо?
— Надо: жизнь даст. Забрать она и без тебя умеет.
Женщина посмотрела на него внимательнее. Видно было, что мичман ей понравился: не красотой, не статью, а той мужской надежностью, которую бабы узнают сразу, как собаки — добрую руку. Она задержала ладонь на борту КамАЗа чуть дольше, чем требовалось.
— Ты, моряк, если назад поедешь, заезжай. У меня баня хорошая. И шаньги будут.
Док покосился на Хромова с привычной насмешкой. Санька тоже понял не все, но почувствовал: в воздухе мелькнуло что-то взрослое, теплое и опасное, как искра возле сухой соломы.
Хромов взял шаньги, расплатился все равно, хотя женщина отказывалась, и сказал ровно:
— Спасибо тебе, хозяйка. За баню — поклон. Только у меня дома жена. Я, если в баню к чужой бабе зайду, потом сам себя не отмою.
Женщина не обиделась. Только рассмеялась тихо и уже иначе.
— Вот ведь какой. Смешной.
— Не смешной, — сказал Док, когда они тронулись. — Редкий.
Хромов сделал вид, что не слышит.
КамАЗ снова пошел на восток. В кабине пахло соляркой, молоком, влажной ватной курткой и шаньгами. По полу каталась отвернувшаяся гайка. Санька, утомленный дорогой и сытостью, клевал носом, но заснуть не мог: ему хотелось смотреть, запоминать, не пропустить ни одной деревни, ни одного человека, ни одного поворота.
На Вологодчине Хромов запел впервые.
Это случилось под вечер, когда солнце висело низко и светило не сверху, а сбоку, так что каждая травинка у дороги отбрасывала длинную тень. Воздух стал медовым. Мухи лениво бились о стекло. Док молчал. Санька уже почти спал.
Хромов вдруг кашлянул, будто прочищая не горло, а память, и повел тихо:
Голос его оказался совсем не таким, как сам Хромов.
Сам он был широкий, плотный, тяжелый, с руками, будто из корней выкрученными, с лицом обветренным и грубоватым. А голос вышел высокий, чистый, светлый — народный тенор, без сцены, без старанья понравиться. Он не бил в ухо, не лез вперед, а поднимался над гулом двигателя и держался там, как жаворонок над полем.
Санька открыл глаза.
Хромов пел, глядя на дорогу. Не для них, не для себя даже, а как будто для тех деревень, что оставались позади; для заросших кладбищ; для женщин, которые выносили молоко; для мужиков, сгнивших в войнах и гарнизонах; для мальчишек, которых везли не туда, куда им хотелось, а туда, куда решила взрослая, жестокая жизнь.
Док сидел, прикрыв глаза. На его лице впервые за много дней не было ни насмешки, ни усталого врачебного равнодушия. Он слушал так, как слушают в храме не хор, а собственную совесть.
Когда песня стихла, долго никто не говорил.
Потом Док тихо сказал:
— Пашка, тебе бы не у дизеля гайки крутить. Тебе бы в соборе на клиросе стоять.
— Стоял я, — неожиданно сказал Хромов.
Док открыл глаза.
— Где?
— В детстве. У нас церковь была. Потом склад сделали. Потом клуб. Потом просто окна выбили. Я малым подпевал. Батюшка говорил: «Павел, у тебя голос не твой, а данный. Не зазнавайся». Я и не зазнался.
— А чего на флот ушел?
— А куда еще? В деревне тогда или в трактор, или в пьянку, или в землю. А я как раз на флот служить попал, дизелистом, и выбрал море. Или оно меня… думал — простор. А там, Саня, простор только сверху. В лодке простора нет. Там у каждого своя койка, свой клапан и своя смерть за переборкой.
Санька подумал о своем отце и отвернулся к стеклу.
Хромов заметил, но не стал жалеть. Он вообще жалел людей не словами. Словами он мог и припечатать. А жалел делом: подоткнуть куртку, отдать последний сухарь, ночью встать на чужую очередь, промолчать там, где другой обязательно сказал бы, чтобы самому полегчало.
Потом были другие земли.
Вятка встретила их широкими реками, глинистыми обрывами, черными банями у воды и мужиками, которые говорили странно цокая, но медленно, будто каждое слово сперва взвешивали на ладони. Там их угостили вяленой сорогой, солеными груздями и хлебом таким плотным, что ломоть можно было держать, как дощечку. У одной из переправ старик с бородой цвета речного песка, узнав, что едут военные, вынес из дома узелок.
— Цо, робятки-то! Рыбки возьмите-то. Дорога длинна. Мальцу полезно-то.
— Что должны, чем обязаны? — спросил Хромов.
— Ницем. У меня сын в Афгане был. Вернулся без ноги. А мог бы весь не вернуться. С тех пор военного человека кормлю, если вижу. Цо не ради власти. Цо ради матери его.
Хромов снял фуражку. Просто снял и постоял молча. Потом пожал старику руку. Ничего красивого не сказал, потому что красивые слова в такие минуты чаще всего бывают лишними, как орден на больничной рубахе.