18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Alexey Tuzov – Степной фарватер (страница 4)

18

— Медведь запаску не потащит, — сказал Док. — Она ему без надобности.

— Ты у него завхозом был?

— Я врач.

— Вот врачом и лежи.

Они скинули тяжелые флотские ватники, остались в тельняшках. Тельняшки были не парадные, не киношные, а настоящие: растянутые, вытертые, с пятнами пота и масла, с заштопанными местами, пахнущие лодочным отсеком, табаком, металлом, машинной гарью и той мужской теснотой, в которой люди годами живут плечом к плечу, ругаются, спасают друг друга, молчат о главном и потом, когда расходятся, все равно остаются связанными невидимой переборкой.

Док еще немного ворчал про пагубу северного климата, про начальство, про несбывшуюся кафедру и тройничный нерв, потом голос его ослаб, размазался, и он уснул. Хромов выключился сразу, резко, по-флотски: только что сидел, прищуривался, хлопал слепней — и вот уже спит, положив ладонь неподалеку от монтировки. Даже во сне он не выглядел беспомощным. Он был похож на человека, который отдыхает, но не сдает поста.

Наступила полуденная тишина.

Однако в лесу тишина никогда не бывает пустой. В ней щелкал остывающий двигатель. В ней мягко картавил ручей из ржавой трубы. В ней звенел комар. В ней где-то далеко стучал дятел, будто кто-то крошечным молотком чинил лес изнутри. Под мхом шла своя тайная работа: ползли жуки, тлели старые иглы, корни пили воду, грибы раздвигали землю своими белыми невидимыми пальцами. Все это не нарушало покоя, а делало его глубже. Так бывает только на Севере: чем внимательнее слушаешь, тем яснее слышишь, что мир живет без тебя, жил до тебя и будет жить после.

Санька сначала сидел рядом с брезентом, потом жара, сытость и скука вытолкнули его наружу. Влажный лесной зной навалился на тайгу внезапно. Солнце вроде бы и не жарило, а дышать стало тяжело. От мха тянуло сыростью, от смоляных ран на соснах — густой сладостью, от КамАЗа — железом и перегретой краской. Внизу у ручья было прохладнее.

Санька побрел туда. По пути он заметил на коре сосны огромного черного жука-усача. Жук сидел важно, подняв длинные усы, точно старый лесной начальник, вышедший проверить участок. Санька поймал его осторожно, зажал в кулаке и поднес к уху. Внутри кулака заскреблись жесткие лапки. Звук был маленький, сухой, настойчивый. Жук не кричал, не умолял, не замирал от страха — он просто искал выход. В этом было что-то такое упрямое и правильное, что Саньке стало неловко. Он раскрыл ладонь.

Жук постоял, пошевелил усами, перелез на кору и неторопливо пополз вверх, будто ничего не случилось. Ни благодарности, ни обиды. Ушел в свою древесную жизнь.

Санька лег животом на камень и подставил рот под струю. Вода ударила в губы, в зубы, в язык. От холода заломило виски. Он пил сперва жадно, потом через силу, а потом уже просто терпел, как будто хотел проверить: сколько в него войдет этой каменной, ледяной, карельской воды. Струя сбилась, потекла за ворот, обожгла шею и грудь. Он отпрянул, сел на корточки, мокрый, взъерошенный, и вдруг засмеялся — тихо, одному себе.

И тут услышал пение.

Не человеческое. Или сперва показалось — человеческое: тонкое, протяжное, жалобное, будто кто-то далеко в лесу тянул одну и ту же печальную ноту. Звук слышался то справа, то слева, то будто сверху, под самой кроной. Он не приближался и не удалялся, а ходил вокруг, как невидимый дух, который заблудился между соснами и не может найти свою могилу.

Санька замер. Потом понял: это поют деревья. Две старые сосны, сросшиеся стволами где-то высоко, терлись друг о друга на слабом верховом ветру. Внизу ветер почти не чувствовался, а там, наверху, в синей просветленной высоте, стволы качались, скрипели, стонали. В этом древесном скрипе было столько вековой тоски, что Саньке вдруг стало невыносимо жалко всё сразу: эти сосны, которые всю жизнь стоят вместе и мучаются друг от друга; жука, который искал выход из темного кулака; Дока, не ставшего светилом; Хромова, спящего с монтировкой у руки; мать, оставшуюся далеко на севере; себя самого, которого везут туда, где его никто не ждет по-настоящему.

Жалость была густая, горячая, тяжелая. Она поднялась изнутри неожиданно, как вода из-под камня. Санька обнял колени, опустил голову и долго сидел так, слушая ручей и сосновое пение.

Когда он поднял глаза, на валуне над ручьем стояла девочка.

Она появилась так тихо, будто ее сам лес поставил туда посмотреть на чужих. На вид ей было столько же лет, сколько Саньке, может, чуть меньше. Худенькая, загорелая по-северному — не коричнево, а неровно, с обветренными щеками, с белой полоской на лбу, где, видно, обычно сидела шапка. На ней была выцветшая, застиранная штормовка, застегнутая не на все пуговицы, короткое платье под ней и большие резиновые сапоги не по ноге. Сапоги были такие огромные, что казалось, девочка стоит в двух черных ведрах.

В руках она держала помятое жестяное ведерко, наполовину наполненное черникой. Ягоды были крупные, сизые, матовые, некоторые раздавились и пустили темный сок по жести. От ведерка пахло лесом, сладостью, мокрыми листьями и детскими пальцами.

Девочка смотрела на Саньку. Потом перевела взгляд на его красную шапку-петушок, на мокрую рубашку, на военный КамАЗ, на спящих под кузовом взрослых, на монтировку возле Хромова. Смотрела не испуганно даже, а напряженно, по-лесному: так смотрят те, кто с малолетства знает, что всякое чужое сперва надо обнюхать глазами.

Санька тоже молчал. Ему стало неловко. Неловко от мокрой груди, от красной шапки, от того, что он тут сидел у ручья, как лягушонок, и слушал, как поют деревья. Он хотел сказать что-нибудь умное, но умные слова, как назло, все куда-то попрятались. Да и какие умные слова могут быть между двумя детьми в глухом карельском лесу? Взрослые умеют прикрывать неловкость болтовней. Дети еще нет. Поэтому они молчат честнее.

Наконец Санька хрипло спросил:

— Тебя как звать?

Девочка прижала ведерко к животу. Пошевелила губами, будто имя было вещью, которую не сразу отдают чужим.

— Маринка.

Голос у нее был сиплый, простуженный. Может, от сырости. Может, от крика где-нибудь на болоте. Может, просто оттого, что она мало говорила.

— А я Санька, — сказал он.

Маринка кивнула. Не улыбнулась. Только еще раз посмотрела на КамАЗ.

— Ваш? — спросила она вдруг.

— Не знаю, — сказал Санька.

Ответ вышел странный, но правдивый. Машина была вроде бы их, потому что они на ней ехали. Но и не их — казенная, армейская, с чужим приказом в кузове. Как и вся дорога была вроде бы их, а на самом деле не их.

Маринка, кажется, поняла это по-своему. Или не поняла вовсе. Она постояла еще немного на камне, покачивая ведерко. В синей чернике отразился солнечный луч. Потом девочка ловко, почти бесшумно спрыгнула вниз, шагнула в мох, раздвинула папоротник и исчезла.

Не убежала. Не ушла. Именно исчезла. Папоротник качнулся, сомкнулся — и всё. Будто лес показал на минуту свое человеческое лицо — худое, молчаливое, в больших сапогах, с ведерком черники, — и снова спрятал.

Санька долго смотрел туда, где она пропала. Ему вдруг мучительно захотелось пойти следом. Узнать, где она живет. Какая у нее изба. Есть ли у них собака. Что они едят зимой. Ходит ли она к озеру. Боится ли темного леса. Но он не пошел. За спиной стоял КамАЗ, спали взрослые, впереди была дорога, а Санька уже начинал понимать: в жизни много такого, за чем хочется пойти, но нельзя. Не потому, что кто-то запретил, а потому, что тебя уже несет другая сила.

Он вернулся к брезенту не сразу. Сел у ручья, обнял колени и слушал, как вода ворчит на камнях. Время тянулось долго, густо, бесконечно. В гарнизоне время всегда куда-то гнали: подъем, завтрак, школа, построение, тревога, отбой, ожидание отца, ожидание писем, ожидание беды. А здесь оно лежало спокойно, как гранитный валун, обрастало мхом и никуда не собиралось.

Первым проснулся Хромов. Он вскочил резко, будто его не сон отпустил, а приказ поднял. Хлопнул себя по шее, размазал жирного комара и выругался так, что ручей, кажется, на миг захлебнулся.

— Гнус падлючий! Нет на тебя погибели! Подъем, эскулап! Эй, медицина, хватит изображать труп с высшим образованием!

Док открыл один глаз.

— Трупы, Паша, не страдают. В этом их нравственное превосходство над живыми.

— Вставай, философ. До вечера пилить и пилить.

— Ты человек безжалостный. Север сделал тебя грубым.

— Север сделал меня живым. А грубым я родился.

Они умылись у ручья. Хромов плеснул водой в лицо, фыркнул, вытерся рукавом и сразу стал другим — собранным, сухим, внимательным. Перед дорогой с него спадали все шутки. Оставался мичман: глаз на дорогу, ухо на мотор, рука на металл. Он не доверял словам, но доверял проверенному болту, правильно натянутому ремню, ровному звуку двигателя и человеку, который не бросит в беде.

КамАЗ завелся не сразу. Стартер крутанул, двигатель кашлянул, выплюнул облако сизого дыма, задрожал, будто его выдернули из тяжелого сна, потом взял обороты. Хромов послушал, кивнул.

— Жить будет.

— Кто? — спросил Док. — Машина или государство?

Хромов глянул на него исподлобья.

— Машина. Про государство я таких смелых диагнозов не ставлю.

Они вырулили обратно на трассу. И опять за окнами потянулась Карелия — такая же и уже другая. Вертикальные мачты сосен, черные озерные блюдца, серые камни, мхи, редкие просветы болот, красные стволы на солнце, зеленые тени внизу. Дорога шла то между гранитных выступов, то вдоль воды, то через темные, сырые низины, где по обочинам стояли лужи цвета крепкого чая. Иногда мелькала покосившаяся избушка, штабель бревен, табличка с непонятным названием, лодка, вытащенная на берег, старик на велосипеде, корова, неподвижно глядящая из-за кустов.