Alexey Tuzov – Степной фарватер (страница 3)
Санька выбрался из кабины вслед за взрослыми и сразу почувствовал другой воздух. Не кольский — колючий, соленый, обжигающий легкие, — а влажный, прохладный, густо настоянный на хвое, мхе, сыром камне и болотной траве. Воздух как будто можно было пить. Он касался лица мягко, почти бархатно, но в этой мягкости была своя сила: им дышали сосны, озера, глухари, муравьиные кучи, старые валуны, черника и все то несметное, малое, зеленое, что жило здесь без человека и, кажется, не слишком в нем нуждалось.
Когда стих дизель, Санька услышал воду.
Сперва ему показалось, что это продолжает звенеть в ушах после дороги. Потом звук отделился от тишины — тонкий, ласковый, картавый. Между двумя громадными валунами, обросшими седым ягелем и темно-зеленым мхом, торчала ржавая железная трубка. Кто ее туда вбил — неизвестно. Может, лесорубы. Может, дорожники. Может, какой-нибудь солдат еще во времена, когда по этим местам гнали войска, технику, раненых, надежду и страх. Трубка была старая, рыжая от ржавчины, но из нее тонкой упорной струйкой бежала вода.
Она падала на камни, разбивалась на серебряные брызги, стекала в неглубокую ложбинку, где росла осока, и тихо ворчала, точно воображала себя не малым лесным родничком, а могучим водопадом, низвергающимся с гор в чужие страны. На солнце вода сверкала так чисто, что хотелось смотреть на нее, не отрываясь. В ней было что-то от стекла, от льда, от рыбьей чешуи и от самого северного света, который не греет до конца, зато умеет блестеть на каждой капле, будто на иконе.
Дальше ручей уходил в густую, пышную осоку, а за осокой начинался папоротник — высокий, жирный, с резными листьями, влажными снизу. Когда КамАЗ фыркнул последний раз, из этой осоки, с сердитым хлопаньем крыльев, поднялась пара глухарей. Птицы летели тяжело, грузно, словно не хотели уступать людям место. Один глухарь задел крылом нижнюю ветку сосны, с нее посыпалась сухая хвоя. Второй, черный, с медным отливом, на мгновение завис между стволами, как оброненный кусок ночи, и пропал в лесу. Долго еще где-то там, в глубине, что-то ломалось, шуршало, ворчало.
— Ну вот, — сказал Хромов, оглядывая место с хозяйской подозрительностью. — Курорт. Вода есть, глухарь есть. Медведь, небось, в администрации сидит, путевки выписывает.
Док выбрался из кабины следом, кряхтя, держась за поясницу.
— Медведь, Паша, зверь культурный. Он в отличие от некоторых мичманов без надобности не рычит.
— А ты без надобности не умничаешь?
— Я умничаю по медицинским показаниям. Иначе отупею до уровня строевого устава.
— Поздно бояться.
Они расположились у ручья — остужать мотор, тормозные колодки и самих себя. Хромов сперва обошел машину, потрогал ступицы, заглянул под кузов, прислушался к щелканью металла. КамАЗ после тяжелой дороги еще долго жил своей железной жизнью: постанывал, потрескивал, отдавал жаром. От капота тянуло горячей краской, соляркой и пыльным маслом. В этом запахе тоже была дорога — бетонка, колеи, гарь, перегретые тормоза, усталость людей, которым велено ехать, а куда именно и зачем — толком не объяснено.
Док разостлал на мху кусок старого брезента. Брезент был видавший виды: темные масляные пятна, подпалины, залоснившиеся сгибы, рваный край. Но на нем сразу стало как-то по-домашнему. Где положили хлеб — там стол. Где сели люди — там привал. Где рядом вода — там уже почти благодать.
Хромов достал банку тушенки, серое казенное сало, хлеб, колбасу, потемневшую по краям от жары. Док, повертев кружку в руках, пошел к роднику и набрал воды. Напился, зажмурился, аж плечами передернуло.
— Вот это, братцы, вода, — сказал он. — Не водопроводная сирота. В такой воде даже микробы, если есть, должны быть нравственные.
— Ты их не пугай медициной, — сказал Хромов. — Они тут до тебя спокойно жили.
Санька пил после Дока. Вода ломила зубы, холодила язык, горло, грудь, будто он проглатывал маленькие кусочки льда. Она пахла мокрым камнем, железом, мхом и чем-то еще — тем, что бывает только в родниках: земной глубиной, невидимой темнотой, где вода долго идет под камнями, прежде чем выйти к человеку. После нее хлеб с салом казался особенно вкусным, а колбаса, теплая, жирноватая, с краешком соли на губах, — почти праздничной.
Солнце в Карелии грело странно. Оно не палило сверху, не било в темя, как степное или южное. Оно просачивалось сквозь хвою золотыми полосами, ложилось пятнами на мох, на камни, на брезент, на Санькины колени. Там, куда падал луч, все сразу становилось выпуклым, ясным: каждая хвоинка, каждый рыжий муравей, каждая капля на папоротнике. А в полушаге уже стояла зеленоватая тень, прохладная и глубокая, как вода в озере.
Док, поев и напившись, вдруг подобрел. С ним такое случалось: стоит человеку утолить голод, согреть или, наоборот, охладить нутро — и из-под язвительности у него выглядывает прежний, не окончательно погибший человек. У Дока в такие минуты красные от недосыпа глаза делались почти ласковыми, а голос терял обычную насмешливую жесткость.
Он взглянул на Саньку и сказал:
— Я ведь, брат, тоже по науке шел. Ты на меня теперь не смотри. Теперь я, конечно, организм, частично поврежденный флотом, спиртом и начальством. А был ведь человек большой надежды. Почти светило. Ну, свечка как минимум.
Хромов, нарезая тушенку ножом прямо в банке, фыркнул.
— Коптилка.
— Не перебивай исторический документ, — сказал Док. — Санька, слушай. С самого раннего возраста эволюция вложила в меня смысл, память и некоторое отвращение к строевой подготовке. Преподаватели диву давались. Атлас Синельникова два раза прочту — и уже каждую косточку помню, каждый бугорок, каждую ямку. Латынь у меня шла как молитва у старого попа. Nervus туда, arteria сюда — красота! Двадцати лет мне еще не было, а я уже академиков в Ленинграде своим разумением утешал.
— Утешитель, — буркнул Хромов.
— Именно. Помню, стоял я ассистентом у самого профессора Разумовского, светила нейрохирургии. Человек был — скальпель в руке как перо у Пушкина. После сложнейшей трепанации снимает он перчатки, смотрит на меня поверх очков и спрашивает: «Юноша, а назовите-ка мне ветви тройничного нерва». А я ему без запинки, как из пулемета: nervus ophthalmicus, nervus maxillaris, nervus mandibularis. Профессор аж крякнул от удовольствия. «Далеко пойдете, — говорит. — Оставим вас при кафедре, будете светильником советской медицины».
Док усмехнулся, но усмешка вышла не веселая. Он смотрел не на Саньку, а куда-то за ручей, в темную кромку леса, будто там, между соснами, стоял тот Ленинград, кафедра, профессор, белые халаты, чистые коридоры, большая жизнь, которой не случилось.
— А потом, — сказал он, — Родина посмотрела на меня своим материнским прищуром и сказала: «На флот, сынок. На Север». А с Родиной спорить трудно. Она у нас как мать: любит, кормит, учит, а потом вдруг отправляет туда, где холодно, мокро и командир идиот.
Хромов поднял глаза:
— Ты бы поаккуратнее.
— А что? Неправда?
— Правда — вещь хорошая. Только иногда за нее дают не медаль, а срок.
— Omnia transeunt, — сказал Док с важностью. — Et id quoque etiam transeat. Всё проходит, и это тоже пройдет.
Он помолчал, сам послушал свои слова, будто пробуя их на вкус, и хрипло засмеялся.
— Духовная пища! Истинно говорю вам: тушенка питает плоть, философия — душу, а флотская служба портит и то и другое.
— Философия философией, — сказал Хромов, — а до Петрозаводска нам бы засветло дотянуть. Иначе будем ночевать в кювете, и там ты сможешь читать латынь комарам.
— Комары, Паша, существа неблагодарные. Им хоть Горация читай, хоть санитарную инструкцию — всё равно пьют.
Комары и в самом деле уже нашли их. Не один-два, а целая легкая, злая, звенящая рать поднималась из осоки и папоротника. За комарами явились слепни — крупные, тупые, наглые, с зелеными глазами, похожие на маленькие бронированные самолеты. Они кружили над горячим капотом, садились на руки, на шею, на тельняшку, и Хромов, чтобы не слушать Дока, принялся с видимым удовольствием избивать их замасленной ветошью.
— Твари двукрылые, нет на вас торпеды! — приговаривал он, хлопая по капоту, по рукаву, по собственной шее. — Вот бы одну учебную — и по вашему гнездовью.
Док наблюдал за ним с философским превосходством.
— Паша, ты жесток.
— Я справедлив.
— Слепень тоже Божья тварь.
— Пусть будет Божьей тварью в другом квадрате.
Санька засмеялся. Смех у него вышел короткий, непривычный, будто он давно не пользовался этим местом в груди и теперь не сразу вспомнил, как надо. Хромов услышал, но не повернулся. Только сказал:
— Чего скалишься? Жуй давай. Ребенок должен есть, пока дают. Потом жизнь пойдет — будешь вспоминать докторскую колбасу как праздник.
Санька взял хлеб с толстым ломтем колбасы и послушно стал жевать. Колбаса была теплая, даже немного липкая, но вкусная. Может, потому что после дороги всякая еда становилась настоящей. Может, потому что рядом был ручей, лес, брезент, взрослые, и пока они ели вместе, мир еще не распался окончательно на свое горе, чужие приказы и неизвестный интернат впереди.
После обеда Хромов достал из кабины монтировку, положил ее рядом на брезент и сказал:
— Я кимарить буду. Санька, поглядывай, чтоб из леса медведь не вышел и запаску не спер.