18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 45)

18

Эти то удаляющиеся, то приближающиеся шаги похожи на звуки, издаваемые тяжелым маятником гигантских стенных часов, расположенных где-то далеко, на заднем плане, и в этих приглушенных, размеренных, однообразных звуках есть что-то убаюкивающее. Они звучат все тише и глуше, в их происхождении, пожалуй, можно уже даже усомниться, ибо расстояние все как бы увеличивается и увеличивается, и, все более и более удаляясь, они превращаются в неслышные для моего уха легкие постукивания копыт белого коня с развевающейся по ветру белой гривой, того самого коня, что уносит прочь графа Анри, через леса, ланды и дюны. Медленно-медленно, как бы уже почти совсем уснув, я притягиваю тряпочную куклу к своему животу, ибо лежу, свернувшись в клубок; я держу ее ручки сцепленными за ее спиной, так, чтобы все ее нежное, мягкое тельце полностью прижималось к моему телу и чтобы ее личико с толстогубым приоткрытым ротиком я тоже мог ощущать кожей сквозь шелковистую ткань ночной рубашки. И эта куколка, как бы инстинктивно чувствительная и восприимчивая к моим удовольствиям, чуть-чуть как бы сопротивляется, но едва-едва, очень слабо, словно желая еще больше возбудить меня своим мнимым протестом, чтобы затем, уже признав себя побежденной, любезно позволить прижать себя еще крепче, полусонную, расслабленную, размягченную, покачивающуюся в моих объятиях, словно водоросли в проточной воде…

Затем в свой черед засыпаю и я.

И вновь за стеклом на втором этаже возникает лицо Анри де Коринта. Можно подумать, что он напряженно чего-то ждет, возможно, прибытия какого-то человека. Однако его взгляд, тревожный и какой-то застывший, неподвижный, устремлен вовсе не на центральную аллею, не на дорогу, обсаженную старыми буками, а на небо, покрытое переменчивыми, переливчатыми облаками. Что надеется он увидеть там в вышине, среди обнаженных ветвей, над вершинами деревьев? Он ждет. Он стоит на страже. Он несет свою вахту на берегу Рейна, чьи сине-зеленые волны, над которыми низко стелется туман, плещут у его ног, перекатываются в его мозгу. Внезапно сероватая ткань облаков распадается на части, на небе образуется просвет, сквозь который на землю падает солнечный луч, чей блеск затмевает блеск молнии, и лицо в окне вдруг исчезает столь же неожиданно, как и появилось.

Де Коринт поворачивается и обращает свой взор в глубь комнаты. Он снова видит свою нелепую физиономию, отражающуюся в прямоугольном зеркале шкафа, чья дверца решительно не желает быть закрытой и упрямо открывается сама собой, поворачиваясь на петлях, чтобы остановиться и замереть в полуоткрытом положении таким образом, что зеркало оказывается повернуто как раз к окну и в нем отражается тот, кто стоит у окна, вместо того чтобы, как и положено, отражать написанный маслом портрет, висящий на стене, на фоне старых, выцветших от времени обоев, заваленный папками и бумагами письменный стол и картину по другую сторону стола, на которой смутно видны какие-то переплетенные цветы и листья, то ли поблекшие от времени, то ли утратившие четкость от полумрака.

Кстати, эта часть убранства комнаты обычно столь плохо освещена, вне зависимости от погоды, времени суток и времени года, что большое полотно, являющееся семейным достоянием, и человек, изображенный в полный рост на переднем плане того, что можно принять за поле битвы примерно середины прошлого века, остаются всегда еле-еле различимыми. Тяжелая рама из эбенового дерева (или из очень темного палисандра), вкупе с очень темными красками самой живописи, без сомнения ставшими еще более темными из-за почтенного возраста картины, создают дополнительный эффект мрачности и даже черноты, и без того обусловленный неудачным ее местоположением.

Преодолев небольшое, в несколько шагов расстояние, отделявшее его от большого шкафа, сделанного из почти такого же темного красного дерева, де Коринт с несколько неожиданной резкостью толкнул его дверцу, чем породил ужасающий скрежет, знакомый ему с тех самых пор, как он себя помнил, знакомый до мельчайших оттенков, до последнего звука, но к которому он так и не мог привыкнуть. Потом Коринф как-то нервно, очень круто повернулся. Однако он успел мельком увидеть внутри, на полочке, на уровне глаз, женскую туфельку на высоком каблуке, всю усыпанную металлическими блестками, совершенно неожиданно мерцавшими в полумраке каким-то волшебным светом, отливающим всеми цветами радуги, но более всего — голубоватым, синеватым, сине-зеленым… Бальные туфельки, отливающие синевой ночи, синевой южных морей… Анри де Коринт не знал и не помнил, почему он сохранил их на память. На память о чем? Он вновь сел за стол и принялся писать, продолжая развивать мысли параграфа, на котором он остановился и прервал свой труд:

«Итак, мы должны признать очевидное и примириться с ним: социалистический проект, в любом случае во всех известных сегодня формах, столь же несовместим с глубокими мотивациями настоящего художника, как и любая другая общинная идеология, дозволяющая определенную свободу, то есть великодушная, благородная, или удушающая свободу, то есть репрессивная, вдохновляемая идеями синдикализма, или патриархальная, националистическая, религиозная, или фашиствующая. И действительно, художник в ходе своей созидательной работы, в процессе своего творчества, которое и составляет его суть художника как такового, постоянно осознает свое собственное „я“ (единственное, особенное, громадное, чудовищное, уродливое, одинокое), представляющее собой единственно возможное чувственное и сознательное начало, то есть являющееся не только ни с чем не сравнимым источником, рождающим чувства, сознание и смысл всего сущего, но и, в крайнем случае, как будто единственным мыслящим началом. Итак, какова бы ни была добрая воля художника, чистосердечная или обусловленная причинами личного характера, соображениями выгоды или приличий, как бы он ни желал хорошо относиться к какому-либо воплощению политической идеи, чьи лозунги он считает допустимыми для себя настолько, чтобы воспринять их как свои собственные (чаще всего уступая с усталой улыбкой требованиям времени и с трудом в том себе признаваясь), он все равно по-прежнему продолжит ощущать самого себя в качестве мирового разума, мирового духа, а вследствие этого и в качестве выразителя духа времени. Он — единственный бог этого универсума, созданного только им самим, только его собственными руками. И он не сможет смириться с мыслью, что он всего лишь безымянная частица коллективного бога, чьи некоторые властные полномочия он временно будет осуществлять, если ему поручат это делать. Даже если, руководствуясь соображениями некоего морального конформизма, то есть приспособленчества и соглашательства, выступающими своего рода следствием и продолжением старого гуманистического мифа, признающего художников, и в частности писателей, в определенной мере полезными для общества, художник без особого труда, но и без особых на то оснований припишет своим творениям некую спасительную функцию (к примеру, способность открыть новый путь для человека будущего), интуитивно его внутренняя убежденность в собственной гениальности с блеском покажет ему (или даст в откровении), что он на деле последний из живущих на земле людей, последний представитель рода человеческого. Его творение будет для него последним творением человеческого разума, ставящим последнюю точку в истории всех творений, то есть мировой истории. И вот точно так же осознаю себя последним человеком и я, сидя здесь и занимаясь созданием последней книги».

Де Коринт оторвал перо от листа, поднял глаза на черные ветви буков, баюкающих в потоках воздуха свои уже давно опавшие и еще не существующие листья, и его лицо вдруг приняло какое-то мечтательное выражение. Он чисто машинально сделал правой рукой легкое движение, и гладкое «тело» столь привычной ему ручки с вечным пером скользнуло между указательным и средним пальцами, но рука тотчас же сама собой сжалась, так что веретенообразная вещица из черной пластмассы, украшенная золотым колечком, застряла в ложбинке у большого пальца. Можно подумать, что сейчас он предается каким-то несбыточным мечтам, что он следит взглядом за каким-то призраком, какой-то химерой, что движется где-то там, далеко, задумчиво покачиваясь в седле, пересекая погруженные во мрак ланды во главе обессилевших от долгого перехода драгун. Призрак скользит в темноте, в вечерних сумерках, и разбитые копыта сорока совершенно выдохшихся лошадей стучат, натыкаясь на разбросанные среди вереска камни, почти незаметные из-за темноты. Или, быть может, его взгляд преследует во мраке ночи вновь оставшегося в одиночестве всадника, что открыто, ни от кого не прячась, несется по прямой, ровной дороге, обсаженной там и сям молодыми тополями, искалеченными и обезглавленными в ходе недавних сражений, тополями, чьи изломанные ветви едва-едва выделяются на фоне чернильно-черного ночного неба.

Де Коринт, однако же, опускает глаза и вновь созерцает свой письменный стол. Он пристально смотрит на лежащий перед ним исписанный его рукой листок, треть которого заполнена дюжиной черных строчек, начертанных тонким, изящным, ровным почерком. Посредине последней фразы, как раз после слова «здесь» он вставляет слова «в свой черед», перечитывает новый вариант текста, беззвучно шевеля губами, задумывается еще на минуту и затем медленно зачеркивает только что вставленные слова. Потом перо из сплава золота с медью, отливающее красноватым, перо этой старой, даже старинной ручки-самописки с давным-давно сломанным механизмом, перо, которое время от времени приходится макать в небольшую чернильницу-непроливашку, вновь опускается на страницу и продолжает свой бег по бумаге, прилежно поскрипывая: «Осознавать самого себя самым великим, даже единственным великим и в любом случае последним из великих — вот в чем состоит смысл его существования, вот что является острием его разящей шпаги, вот в чем состоит его отсутствие чувства меры. Но чтобы достичь в будущем подобной славы, чтобы быть признанным таковым грядущими поколениями, он не может удовлетвориться и ограничиться тем, что лучше, чем другие, равные ему по таланту люди, станет исполнять законы человеческого общества, что станет лучше, чем равные ему, следовать сводам правил мышления и письма, нет, напротив, он должен нарушать все правила, он должен преступить эти законы. Ибо недостаточно стать победителем в одном поединке — пусть даже смертельном, — поединке, где правила были установлены не самим художником, а каким-то другим лицом (монархом, членами парламента или богом), последний писатель соразмеряет свои желания и стремления с необходимостью стать единственным творцом всякого писаного закона, всех священных скрижалей заветов, которыми я буду размахивать и потрясать перед всем миром как (далее идет неразборчиво написанное слово, но вполне возможно и следующее прочтение) орифламмой, чтобы потом осквернить ее со смехом, болью, с…»