Ален Роб-Грийе – Романески (страница 44)
Вчера вечером в своем заваленном жутким количеством книг и бумаг кабинете на седьмом этаже дома на углу Восьмой улицы, откуда взгляд естественным образом устремляется через бухточки и заливчики к монументальным зданиям центра города, чьи вершины озаряются яркими, кричащими разноцветными огнями, мой друг Томас Бишоп, а попросту Том, заведующий кафедрой французского языка и литературы, на котором лежит ответственность за начало моей запоздалой университетской карьеры, показал мне уже довольно старую, поблекшую фотографию, пришпиленную булавками среди прочих свидетельств его встреч с литераторами и политиками, покрывающих часть стены между двумя окнами, откуда открывается вид на пестрые небоскребы. На этой фотографии я еще без бороды, и лицо мое еще несет некий отпечаток слабохарактерности, вялости, недостатка воли, о чем я уже говорил выше. Быть может, я бессознательно остановил свой выбор именно на такой форме лица, с мягкими, нечеткими очертаниями, чтобы выставить напоказ ту деперсонализацию, то есть утрату своей индивидуальности, обезличивание, что наилучшим образом подходило — по мнению парижских сплетников — для современного романиста, рассеянного, с отсутствующим взглядом, не отдающего себе особого отчета ни в своих действиях, ни в том, что он пишет в своих книгах? Однако Том мне не раз со смехом повторял, что с такой физиономией никогда бы не нанял меня в качестве преподавателя.
Изучение со студентами собственных романов и фильмов — это, без сомнения, часть того, что здесь называют термином «исполнительские искусства», то есть изучение сценических искусств, искусства живого, непосредственного представления и исполнения. Автор должен не только полностью примириться со своими творениями и взять на себя за них ответственность — что уже само по себе чудовищно трудно — и держать лишь очень малую дозволенную «критическую дистанцию» по отношению к картинам и текстам, созданным им лет двадцать назад (дистанцию самую малую, незначительную, ничтожную, пожалуй, в конечном счете сравнимую с той, что держит хороший театральный актер по отношению к драме, в которой он играет), но ему нужно еще продемонстрировать перед всеми внешний вид, вполне соответствующий установленному стандарту профессии, то есть его лицо непременно должно походить на лицо настоящего писателя, соответствовать стереотипу.
Кстати, столь же мучительная, приводящая в замешательство проблема встает сегодня перед каждым романистом, эссеистом и философом. Всякое написанное им произведение вскоре окажется под двойным взглядом общества, вернее, не всего общества, а того, что называют «светом». И его самого, и его творчество станут рассматривать с двух точек зрения, смехотворных, ничтожных, но в то же время чрезвычайно важных: с точки зрения наличия фотогеничного, заметного, не искаженного объективом лица и с точки зрения умения говорить перед микрофоном. Для человека, привычного к перу, бумаге, помаркам, подчисткам, тишине и одиночеству, в том, что его постоянно ставят либо у рампы, под слепящим светом прожекторов, либо перед микрофонами, есть нечто возбуждающее и раздражающее. Его раздражает и злит то, что он видит себя уменьшенным до размера фотографии на обложке книги (или кассеты), что он слышит свою болтовню по радио или по телевизору, читает изложение бесед с самим собой в газетах. Ему хочется кричать всем этим любителям-читать-книги-по-диагонали, всем этим рассеянным, невнимательным слушателям-зрителям: «Я обращаюсь к вам через мои произведения, так что не уделяйте слишком много внимания моей бороде, мимике, причудам и каламбурам. Оставьте вашу глупую надежду вдруг увидеть меня более искренним, более интересным, с более яркой индивидуальностью, более правдивым в этих второпях взятых и данных интервью (еще более фальсифицированных, если они воспроизведены в прессе, потому что они ко всему прочему утратили открытость и легкость живого слова), чем вы найдете меня на страницах, созданных медленно, с трудом и великим тщанием». Автор — это существо, у которого нет лица, существо, чей голос может быть услышан только через написанное им, существо, «не находящее своих собственных слов».
Ролан Барт, страдавший гораздо более меня от этой ситуации говорящего животного, выставленного в витрине, от ситуации, которую словно специально зарезервировали для писателей в нашем обществе, как-то обратил мое внимание за несколько лет до кончины, что мне в подобном положении сравнительно повезло: «Ты, по крайней мере, так сказать, поддерживаешь хорошие отношения с твоим первоначальным образом, то есть сам себе не противоречишь, и в этом состоит главное отличие между нами». И это было достаточно верно, и, кстати, именно это значительно облегчило мне многое, когда я с почти мессианским энтузиазмом согласился принять предложение Тома Бишопа: «обращать в свою веру», то есть читать курс лекций для студентов и лиц, уже имеющих ученую степень, для молодых преподавателей его континента. Барт говорил, что, когда он преподавал, он очень остро ощущал некую тревогу, даже угрозу, ибо он не мог переносить переполненных аудиторий, в которых студенты в силу сложившихся обстоятельств оказывались не только по бокам от него, но и почти у него за спиной и могли не только смотреть на него, но и пристально наблюдать за ним в свое удовольствие, и это при том, что он сам их не видел.
Томом ласково называла отца моя мама, хотя его по-настоящему звали не Томасом, а Гастоном. Мне кажется, вернее, я припоминаю, что это ласковое имя произошло при сокращении выражения «cet homme»21. На семейном языке этот термин должен был быстро перейти в состояние имени существительного, обозначающего родовое понятие; так сказать, «Том» делался обозначением определенного типа мужа: сильного, крепкого, надежного, солидного, с виду угловатого, неотесанного, несколько даже грубоватого, трудно управляемого, но такого, на которого можно полностью положиться в любых обстоятельствах. Том Бишоп, человек определенно в гораздо большей степени приобщенный к культуре, чем «образец», обладает теми достоинствами, какие я, по примеру моей матушки, ценю больше прочих качеств как в отце семейства, так и в друге: мне нравится, что я могу всецело ему доверять, как в делах важных и серьезных, так и в мелочах. Когда я выхожу из самолета в аэропорту имени Кеннеди, он всякий раз дает себе труд приехать, чтобы встретить меня, несмотря на пробки на дорогах на Лонг-Айленде, и я могу совершенно успокоиться с того самого мгновения, как его увижу, я могу вновь стать совсем маленьким ребенком, безответственным, несерьезным, ничего не знающим и простодушным. Я не говорю по-английски, не умею водить машину, у меня в кармане нет ни единого доллара, но все это не имеет никакого значения, потому что Том здесь и он сейчас позаботится обо всем. И я приближаюсь к нему почти без багажа, сжимая в руках одну только тряпичную куклу.
Именно эту же тряпичную куклу, такую покорную, мягкую, вялую, я прижимаю к груди, поднимаясь в одиночестве по большой лестнице Черного дома. Сколько мне тогда было лет? Лет пять-шесть, как мне кажется. Я хотел посмотреть на господина де Коринта сквозь плохо прикрытые створки двери комнаты на первом этаже, чьи слишком большие размеры и погруженные во мрак углы даже при нормальной погоде наводили на меня страх. Но я увидел лишь чудовищно огромное дубовое полено, пылавшее в камине. И я слышал тяжеловесные, звучные, отдававшиеся гулким эхом фразы, размеренные и осторожные по манере произношения, хотя мне и казалось, что произносились они пылко, горячо, жестко; они звучали порой словно раскаты грома, и в этих грозных и величественных раскатах, лишенных для меня смысла, я не мог порой отличить голос отца от голоса графа Анри, так они походили друг на друга в эти мгновения, словно интонации, свойственные знакомому и родному гиганту, бравшему меня каждый вечер на руки, чтобы поднять на уровень своего лица, к колющимся усам, вдруг исчезли.
У меня тогда создалось смутное ощущение — как мне сейчас кажется, — что у ночного посетителя должны быть та же фигура, та же осанка, то же лицо, те же усы, что и у моего отца. Несмотря на строжайшие запреты, которые мне повторяли всякий раз перед этими ночными визитами, запретами находиться в комнате вместе с гостем, или, скорее, быть может, именно из-за этих запретов мне и было совершенно необходимо проверить правильность моей гипотезы. Итак, я попытался бесшумно и незаметно проскользнуть сквозь притворенные створки тяжелой двери, но, несмотря на мою худобу, мне не удалось протиснуться в щель, или я не посмел этого сделать. Или, возможно, отцовская рука преградила мне путь, вмешалась, чтобы не позволить мне проникнуть в святилище? Я уж не помню. Не будем настаивать на фрейдистской ловушке, которую маскирует подобная забывчивость, не будем.
Итак, я все еще поднимаюсь со ступеньки на ступеньку по темной лестнице, ведущей к погруженным в сон спальням. Ступеньки слишком высоки для меня, ибо я еще очень мал, и я цепляюсь одной рукой за железные прутья перил, а другой, с пятью растопыренными пальцами, прижимаю к груди свою куклу. Примерно посредине моего пути наверх, моего «восхождения», я усаживаюсь на ступеньку, оправдываясь перед самим собой тем, что мне нужно передохнуть, но на самом деле прислушиваясь к тем звукам, что доносятся из-за уже плотно прикрытой двери большой комнаты. Увы, до меня доносится лишь глухой стук каблуков моего отца, который, похоже, меряет из конца в конец выстланный каменными плитами пол, часто останавливаясь, так что череда звуков прерывается, дробится на «осколки»; затем он вроде бы продолжает свой путь уже более спокойным, размеренным шагом, и меня даже поражает, как долго он идет в одну сторону, так что можно подумать, будто размеры «фехтовального зала» каким-то чудом вдруг увеличились под покровом ночного мрака.