18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 34)

18

Читать, писать, считать и правильно говорить нас, конечно, научила мама. Но я, несмотря на мечтательность и наклонность к созерцательности, что является формой лени, учиться любил всегда. Вне всякого сомнения, это составляет часть широкомасштабного желания обладать миром («иметь», а не «быть»), равно как собирание марок, растений и прочих предметов, а также страсть к приведению всего в порядок и абсолютная неспособность что-либо выбросить, или привычка снимать слайды (сотни диапозитивов потом рассортировывались по коробкам) в каждой новой для тебя стране, так же, как заучивание любимых стихов и целых страниц прозы. Инстинктивное стремление к накапливанию (знаний, как и всего прочего) есть компонента желания власти или, если выразиться иначе, простой борьбы за выживание. Но все это — самообман, так как проходит время и обнаруживается, что обретенное тобой принадлежит смерти.

Абсолютная ценность чистого знания, какой бы области оно ни касалось, представляла собой, кроме всего прочего, один из важных элементов нашей семейной наследственной идеологии, исповедуемой уже родителями родителей (учителями и таможенниками), приверженцами как правых, так и левых. Бабушка Каню управляла в бедняцком квартале кондитерской лавкой, ей не принадлежавшей; но у нее, однако, был аттестат зрелости!

Сегодня я все еще сохраняю аппетит к знаниям, особенно когда речь идет об их получении, связанном с нагрузкой для ума и памяти. Одной из привлекательных сторон жизни преподавателя, которую я от времени до времени веду в Америке (в Нью-Йорке или в учебных центрах, устроенных в парках колледжей, разбросанных по штатам, носящим легендарные наименования), на мой взгляд, является то, что сразу же я сам превращаюсь в ученика. Прилежные студенты (мои, как правило, уже «продвинутые»), теоретические беседы с другими профессорами, безмятежность мест, ласковый климат культурных гетто, экстерриториальность (вне народов, вне времени) — все это вновь и вновь побуждает меня погружаться в атмосферу постоянной и жадной готовности к восприятию всего; готовности столь характерной для юности, когда еще впереди все, чему предстоит обучиться. Я делаю открытия, пополняю что имею, усердно читаю и перечитываю, делаю выписки, заказываю в библиотеках фундаментальные труды, для углубленного изучения которых ранее не находилось времени, а может, и смелости.

Я пытаюсь укрепить в сердцах нуждающихся в этом студентов веру в культуру, радость интеллектуальных усилий, уверенность в приоритете духовного, а также — почему бы и нет? — гордое сознание принадлежности к элите. Когда-то мы не стыдились говорить в наших столь скромных учебных заведениях: «Odi profanum vulgus et arceo»19, — и я со всей страстью своей души порицаю проводимые перед «теликом» вялые вечера, равно как достойное баранов поглощение последних машинной вязки бестселлеров или дорогостоящей клюквы, запущенной в зрительские массы — с помощью тяжелой артиллерии СМИ — калифорнийской промышленностью, где малейший гэг весит тонну, не говоря уж о том, во что там превращаются такие дисциплины, как психоанализ, бойскаутская мораль и социальный реализм, полученная от природы тяжеловесность которых опасна сама по себе.

Но и здесь тоже, несмотря ни на что, мне следует принять меры предосторожности. Если прямо и откровенно я скажу, что большая часть фильмов Хичкока и Минелли — всего лишь (более или менее) удачно скроенные стандартные изделия, то мне непременно предложат сделать выбор между моей любовью к провокациям и завистью к успеху, которым они пользуются в журналистских кругах и в широких народных массах.

Итак, я был учеником способным, и учиться мне нравилось. Но — то ли это было наследственным пороком, то ли инфекционным заболеванием, преследующим меня с колыбели, — в своих трудах я постоянно отставал (от этого недуга я, пожалуй, еще не избавился); так что угрызения совести были моим повседневным уделом. Шум, в половине пятого утра производившийся молочником, сгружающим тяжелые бидоны и затем укладывающим дребезжащие пустые емкости на запряженную парой першеронов решетчатую телегу, которая стояла у маслобойни напротив, весьма часто заставал нас с сестрой за лампой — каждый на своем конце двойного письменного стола; этот «молочный сигнал» служил тем рубежом, который мы не могли переступить, даже когда сочинение или перевод с греческого законченными не были.

Задания, представленные с опозданием; уроки, выученные в последний момент (по дороге в лицей) или оставленные на усмотрение Всевышнего (провести пальцем по стволам всех деревьев на бульваре и при этом не наступить на ажурные чугунные решетки — было надежной гарантией от вызова к доске; для этого же было достаточно одного дерева — лучше всего с гладкой корой, — если к нему притронуться всей ладонью и прочитать магическую молитву, которой я иногда пользуюсь и теперь, если хочу отогнать от себя какие-либо страхи); тетради с курсовыми работами (безупречно чистые снаружи и весьма небезупречные внутри), сдача которых всегда задерживалась (а разрыв с календарем постепенно увеличивался на протяжении учебного года), и так далее — все это оказывалось причиной того, что мои успехи не всегда удостаивались учительских похвал.

Когда они, успехи, становились откровенно посредственными, отец заявлял, что следовало бы нас отдать в учение к какому-нибудь ремесленнику, ибо для обретения среднего образования, дорогостоящего и для нас бесполезного, мы не годны. Мама нас защищала и уговаривала мужа дать нам еще один шанс и оставить в школе на очередной год. В конце концов сестра и я сумели благополучно пройти всю школьную дистанцию (в ту пору наиболее престижную) — то есть пройти полный курс латыни, греческого языка и математики — и даже пришли к финишу в числе первых.

Получив право на государственную стипендию в итоге конкурса, считавшегося трудным, я был принят как полупансионер в Бюффонский лицей, не миновав, однако, некой памятной для меня сцены. Я всегда носил очень длинные волосы. В самый последний момент напомнив об этом маме, уже тихо паниковавшей, так как она должна была отвести меня к директору для официального представления, в ответ я услышал, что моей шевелюры никто не заметит, потому что на мне будет шляпа (котелок из шелковистого фетра, подчеркивавший округлость щек и мою миловидность). Сказано — сделано. И вот мы с ней важно восседаем напротив лысого и краснолицего человека, который уставился на меня своими поросячьими глазками, едва мы переступили порог, а мама, пытаясь отвлечь его внимание от нашего опоздания, принялась расхваливать достоинства своего чада.

«Во всяком случае, перед нами ребенок, должно быть, очень гордый своим головным убором и, несомненно, поэтому он так усердно его на себя натянул», — наконец проговорил из-за своего импозантного письменного стола лоснящийся и розовый толстяк после долгих трудов над этим тонким (полагаю, так он думал) намеком на появление в классе Шарля Бовари. Скандализованная внезапно обнаруженным несовершенством моего воспитания, мама сорвала с моего черепа улику преступления, и копна вьющихся волос, так тщательно им скрытая, тотчас обрела свободу… Много лет потом мы спорили с мамой, выясняя, велела она мне или нет не снимать шляпу в кабинете директора.

Кажется, на другой год произошла история еще более темная, в которой этот же тип сыграл некую двусмысленную роль, тогда как главный надзиратель, человек высокого роста и с черной как смоль бородой, исполнил роль методичного садо-педофила, наносившего более или менее сильные удары по нашим голым икрам (во время сеансов, происходивших один на один в его логове, которые он называл «палочными ударами номер один, два, три» в зависимости от уровня наказания), после покрытого мраком дела о ранцах, подмененных на уроке физкультуры. Это наказание по вымышленной причине, которую мне даже не объяснили и которая явно была связана с обыкновенной (сексуальной?) одержимостью, меня преследовало в течение нескольких месяцев, мучая своею абсурдностью: полным отсутствием определенности, обоснованности, мотивированной хронологии, как и логической организации предикатов, — одним словом, «реализма». И снова моя матушка, обеспокоенная видом красных пятен на тыльной стороне моих ног, отправилась к лицейскому начальству, желая выяснить тайну, возникновение которой — по меньшей мере для меня — было загадкой.

Много позже, на втором году обучения, на мою защиту встал отец, когда меня лишили полупансионного довольствия за то, что я «сказал черт репетитору». На самом деле я ничего не говорил, а просто прошептал громче, нежели следовало бы: «Черт! Здесь совсем невозможно работать!» — когда зловредный надзиратель не разрешил мне взять из моего личного шкафчика в глубине класса словарь латинского языка. Воспылав своим традиционным анархо-либерализмом, отец набросился на окаменевшего от страха директора и заявил четко и ясно, что, как ему кажется, он отдал своего сына в лицей, а не на выучку к иезуитам и даже не в детский пансионат Девы Марии.

Таким образом, я продолжил учебу как свободный экстерн, то есть без репетиторов и пищевого довольствия; но в доме появилось немного больше денег, а суровая швейцарка Лина стала мне готовить обеды несравненно более вкусные и сытные, чем те, что подавались в лицейской столовке. Папа все так же по утрам разводил нас с сестрой по «школяндрам», расположенным на некотором удалении друг от друга. Он мерил землю своими длинными ногами, а его дети трусили рядом по проспекту Дю Мэн, бульвару Вожирар и бульвару Пастера. Когда мы поднимались на его, бульвара, верхнюю точку, всякий раз неожиданно для нас на фоне утреннего неба, над кронами деревьев возникали увенчанные башенками крыши центральной части школьных зданий, коих черепичные скаты ярко блестели в первых лучах солнца; сложная архитектура крыш напоминала нам перекрытия какого-то замка времен Возрождения, и мы окрестили мой лицей Schloss-Buffon в честь Шамиссо де Бон-кура, чью трогательную поэму об утраченной родине мы декламировали на немецком языке, спускаясь вниз по центральному тротуару бульвара.