18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 32)

18

Но мне отлично известно, что эта категория объяснений всегда недостаточна. С другой стороны, я не вижу никакой эмоциональной связи между звуковыми образами, которые мне удалось создать посредством такого материала, постоянно реинвестируемого во вновь производимые комбинации, и этим печальным эпизодом (повторяю, значительно более поздним) семейной хроники. Тем не менее связь быть должна. И по меньшей мере структурно она теперь установлена, благодаря сближению, только что возникшему под моим пером.

Что до безумной отеческой любви — само собой разумеется, кровосмесительной, — которую внушила к себе Катрин уже во время нашей первой встречи, то моя мать удивлялась (и, конечно, беспокоилась), как она могла возникнуть одновременно с работой над «Соглядатаем», где рано развившаяся девочка играет совсем иную роль. Но в данном случае, напротив, лично мне кажется, что связь очевидна. Ибо этот роман, который мама считала ужасным, с моей точки зрения, невзирая ни на что, освящен жгучей, безграничной, не знающей меры любовной страстью.

«Соглядатай» был напечатан весной пятьдесят пятого года все тем же издательством «Минюи». Большие куски романа появились в двух последовавших один за другим выпусках начавшего тогда выходить «Нувель НРФ». В отличие от того, что случилось с «Резинками» — романом, в продолжение двух лет остававшимся почти не замеченным на рынке и привлекшим внимание лишь таких редких книжников, как Барт и Кейроль, эта новая книжка уже в день своего появления была удостоена небольшого скандальчика, устроенного ее ярыми сторонниками, а также откровенными и злыми на язык противниками, то есть именно того, что в Париже необходимо дабы сделать кому-нибудь имя в республике, называемой беллетристикой. Этим нежданно-негаданно пролившимся на меня светом я обязан главным образом Жоржу Батаю и Большой премии в области литературной критики (в ту пору награды весьма важной как из-за авторитета присуждавшего ее жюри, так и из-за списка ранее ею удостоенных, в числе которых значились Камю с Франсуазой Саган).

Премия была вручена в мае месяце на собрании специалистов, естественно, антагонистов. Мою кандидатуру поддерживали Батай, Бланшо, Полан и кое-кто еще. Против нее выступил весь синклит великих критиков-академиков, ведших в литературных ежедневных и прочих периодических литературных изданиях рубрики, именуемые «первым этажом», так как их статьи занимали подвалы страниц. В итоге многочасового сражения верх одержали модернисты; разъярившиеся побежденные тут же сделали мне такую рекламу, о какой только может мечтать писатель: Анри Клуар громогласно объявил о выходе из состава жюри, а тишайший Эмиль Анрио через «Монд» потребовал, чтобы меня посадили в сумасшедший дом, а мое дело направили в уголовный суд, если не в суд присяжных.

Весь этот тарарам, сопровождаемый восторженными похвалами, которые расточали Ролан Барт на страницах «Критики» и Морис Бланшо в «НРФ» (впрочем, похвалы, одна с другой не стыковавшиеся: Бланшо разглядел только сексуальное преступление, которое Барт бессовестно проигнорировал), дал мне некоторое количество читателей и небольшую известность. Альбер Камю и Андре Бретон меня ободряли, не скупясь на теплые слова, а «Экспресс» предоставил мне свои страницы для цикла статей на тему «литература сегодня», которым предстояло лечь в основу «манифестов», со временем опубликованных в «НРФ», и позднее — эссе «За новый роман».

Это также был момент, когда Доминик Ори нашла срочно необходимым ликвидировать письмо с отказом, полученное мной несколько лет до того от Гастона Галлимара в связи с «Цареубийцей». Письмо представляло собой коротенькую записку, отпечатанную на машинке на фирменном бланке. Если не сам текст, то его содержание я помню хорошо; оно было примерно таким: ваша повесть интересна, но, поскольку она не отвечает вкусам публики, ее издание не представляется нам полезным. Нескольких размноженных на гектографе экземпляров будет достаточно для распространения. Однако Жан Полан как любитель телят о пяти ногах обратил на нее свое внимание и, вероятно, расскажет вам о ней больше.

Когда драгоценная помощница Полана попросила у меня этот документ, якобы для установления его авторства, мне пришло на ум, что его дубликат на бумаге для прокладки гравюр наверняка хранится в палках на улице Себастьен-Боттэн, и я отдал оригинал, не сняв с него ксерокопию, что тогда еще делалось довольно редко. Когда же, несколько месяцев спустя, я потребовал вернуть письмо, Доминик Ори, словно свалившись с облаков, воскликнула: «Какое письмо? В „Галлимаре“ никакого отказа не писали, так как „Цареубийцу“ никогда не читали! Не так ли, Жан?» — «Постойте, Доминик! Припомните! Я вручил рукопись лично вам, когда вы жили в университетском городке». — «Да, да! Припоминаю. Но я ее переправила в издательство Робера Машена. Они тут же ее взяли… Увы, как раз накануне банкротства». И так далее.

Пораженный, я потерял дар речи — так это было чудовищно. Полан устремил на меня свою легендарную улыбку, полную невинной свежести и забавной, очаровательной и загадочной благожелательности. Не знаю, что хуже: то ли откровенное удивление все, так кстати, забывающего старика, то ли ликование девчушки, сумевшей проделать такой финт. Натали Саррот говорила: «Он — Талейран, а Доминик Ори — Фуше!» Однако я очень любил их обоих, а к Полану — к человеку и его творчеству — испытывал неподдельное восхищение, которое сохранил до сих пор. Я всегда наслаждался тем, как он неподражаемо умел (он, в любой момент готовый оказать огромную услугу своим протеже) всего тремя словами посадить в лужу этих самых протеже (так, например, он систематически осыпал меня громкими похвалами по поводу тех или иных деталей моих книг, которых в них не имелось). Что касается Доминик Ори, то именно она — и с этим она охотно соглашается — передала «Цареубийцу» Жоржу Ламбришу после отказа Галлимара, как раз в то время, когда я трудился на банановых плантациях на Антильских островах. Она же оказалась у истоков моего появления в издательстве «Минюи», и я ей за это весьма благодарен. Впрочем, это ловкое похищение письма, сочтенного компрометирующим, в конце концов было для меня скорее лестным.

Тем же летом я свел знакомство с Брюсом Морисеттом. Американский университетский преподаватель, специалист по подделкам под Рембо, приехавший в Париж из Сент-Луиса, штат Миссури, в связи с выходом в свет увесистого ученого труда, посвященного «Умственной охоте» (хитроумного анализа, сумевшего его поссорить с Андре Бретоном и Морисом Надо, а также со всеми теми, чьи имена оказались впутанными в это веселое дельце), Морисетт, случайно услышав, как в одной радиопередаче я говорил о своей книжке, постановил меня отыскать. Мы очень скоро прониклись друг к другу симпатией. Интеллигентный, очень образованный, пылающий страстью ко всем формам модернизма (по-моему, от него первого я узнал о Роберте Раушенберге, замеченном главным образом в начале карьеры в том, что — в качестве художнического жеста — он стер ластиком очень красивый карандашный рисунок Де Коонинга, человека, который был старше его); он обладал редкой для профессоров-филологов формой юмора, порожденный ощущением того, что произведения искусства создаются для игры и, стало быть, являются «воскресным днем жизни», возвещенным Гегелем.

Возвратившись во Францию через два, то ли через три года, Морисетт спросил меня, примут ли его в Бресте, в моем керангофском родном доме, о котором я ему рассказывал. Как всех прочих, наше семейство его встретило с распростертыми объятиями, поелику моя матушка всегда оказывала гостеприимство как дальним родственникам, так и заезжим иностранцам, с тем старинным радушием, которого я, увы, от нее не унаследовал. Со своей стороны, я позаботился во время прогулок показать своему американскому другу все то, что полагал поводом его визита: обрывы, дюны, ланды и песчаные пляжи, что тянулись от одних скал к другим, — то есть все то, что наложило отпечаток на мое бретонское детство и чей транспонированный образ составлял пейзаж и декорацию «Соглядатая». Но, как мне показалось, из леонских видов его практически ничто не заинтересовало, разве что мегаллитические памятники, встретившиеся по дороге.

Дома же Морисетт, напротив, охотно беседовал с мамой на любую тему. Я принял было это за проявление обычной вежливости, но, сообщив мне через несколько дней о намерении уехать, американский друг попытался меня уверить, что побывал у нас в гостях с большой для себя пользой, ибо увидел все, чего искал. Я спросил, что он имеет в виду. Брюс отвечал очень просто: прежде чем заняться моим творчеством, ему захотелось убедиться, что я истинно великий писатель; гении же обязательно должны иметь исключительных матерей; теперь он узнал, что моя мать именно такая! Добавлю, что Морисетт проявил в некотором роде отвагу, столь преждевременно поставив на труд романиста, находящегося в стадии зарождения — отчасти, несомненно, не без его помощи, — ибо лишь в 1960-е годы я начал считаться звездой в заатлантических университетах.

Действительно ли наша святая мать — как часто мы ее называли — была «исключительной»? У нас это, само собой разумеется, являлось семейным кредо. Впрочем, мы всегда отличались желанием считать всех нас людьми незаурядными. Но, если приглядеться поближе, было ли это так? Дух клана проистекает именно из острого сознания такой специфичности его членов. Однако надлежит признать, что мама производила сильное впечатление на любого и каждого. Дочь той мадам Олжиатти, о которой я упоминал в связи с нашим воспитанием, называла ее крестной (хотя она не была ее восприемницей и имени ей не давала) и восторженно повторяла: «Ты удивляешь народ!» Это восклицание, произнесенное Ивонной, как обычно нажимавшей на ударный слог, стало частью нашего семейного фольклора.