Ален Роб-Грийе – Романески (страница 31)
Согласившись с этой точкой зрения, могут сказать, что я взялся за написание романов (а затем за создание фильмов) именно таким анахромным образом или из недоверия к моим собственным наклонностям, или — что еще хуже — ведя открытую войну с самим собой. Вкус к литературе о бурных страстях и отчаянии, о которой здесь мною говорилось, я в большой мере делил с мамой; папа же в ярости бросил на пол «Джуда Незаметного», книгу, которую в порыве чувства самосохранения он не растоптал ногами лишь потому, что помешала мама. Что касается меня, то, читая душераздирающий финал «Состояния в квадрате», я плакал горючими слезами, хотя мне и говорили, что вся эта история — чистая выдумка, специально рассчитанная на мою доверчивость; однако достаточным утешением эти слова для моей отчаявшейся души не стали.
Ежели я таким способом борюсь со значительной частью своих наклонностей, то, что бы там ни было, делаю это единственно для самого себя и когда пишу, и когда снимаю фильмы; и мне очень смешно, когда какой-нибудь кинокритик с ученым видом знатока объясняет своей несметной пастве в филиппической статье, что, увы, Роб-Грийе все еще не понимает сугубо «народной» сущности Седьмого искусства (которое таковым не является, потому что нет другого искусства, кроме личностного). Единственной мишенью данной книги, казалось бы, адресованной именно читателю или даже критику, является — я почти в этом уверен — не кто иной, как ваш покорный слуга. Если художник что-то и создает, то лишь для себя самого, даже когда мечтает о космических тиражах и переполненных залах.
Сам того не понимая, я наковал кучу рассказов именно затем, чтобы справиться со своими, ставшими чрезмерно вызывающими, преступными фантазмами (из моей постели меня за ноги вытащил призрак маркиза де Сада), в то же самое время — и в целях прямо противоположных, — дабы усмирить излишнюю чувствительность запоздавшего в развитии нежного плаксы, способного по нескольку суток убиваться из-за ничего не значащих и зачастую выдуманных пустяков, мучиться от постоянных размышлений, от которых ему ком подкатывает к горлу, а на глаза навертываются слезы, особенно тогда, когда говорится о молоденьких женщинах и детях. Внезапно всплыло на поверхность воспоминание о событии, плохо забытом еще полвека назад…
Верхняя Юра. Моему отцу лет пять-шесть. Несколько девочек и мальчиков решают испечь пирог, и каждый обязуется принести или что-либо из кухонных принадлежностей, или что-нибудь из продуктов. Мой милый папочка, облаченный в школьный коротенький халатик, весь такой радостный из себя, бережно несет товарищам кусок сливочного масла, выпрошенный по этому знаменательному поводу у своей мамаши. Однако новоиспеченные пирожники вдруг начинают спорить. В конечном итоге затея лопается. Мальчуган в полном одиночестве отправляется домой, семеня по вьющейся через луг тропинке, спотыкаясь о камни и сопя от огорчения. Его сердце и глаза переполняют отчаяние и обида на всех и вся. Теперь уже ненужное и плохо завернутое масло тает в руках под палящим солнцем… Зачем папа рассказал нам эту маленькую печальную историю? Из какой материи было сотворено это огромное горе, что он о нем вспомнил сорок лет спустя?
Естественно, именно Катрин легче всех вызывает у меня чувства жалости и сострадания, суетной нежности и глупого сочувствия, потому что она одновременно и моя жена, и дети, и сегодня все мои заботы — лишь о ней, и я ответствен за ее счастье, хотя она сама прекрасно справляется с трудностями, даже с теми, к которым я не причастен. А наша с нею жизнь представляется мне усеянной крохотными печальными историйками, в которых я внезапно обнаруживаю себя беспомощным, неловким, будто выхолощенным перед лицом безысходного, душераздирающего и абсолютного отчаяния, след которого останется в моей раненой памяти, может быть, даже тогда, когда Катрин о нем забудет и вспоминать.
Свадьба сыграна, и мы поселились на бульваре Майо, в нашей новой квартире, чем обязаны ненавязчивой любезности Полана. У меня послеобеденный отдых, привычку к которому я приобрел в давние «колониальные» годы. Моя жена-дитя возвратилась с отданной в покраску тюлевой занавеской. Выйдя из комнаты, я наталкиваюсь на ее перевернутое лицо и потемневшие от с трудом сдерживаемых слез глаза. В ответ на мои встревоженные вопросы Катрин разражается рыданиями (слышать которые невыносимо). Наконец она в перерыве между двумя судорогами, которыми то и дело подергивалось ее лицо, пролепетала страшное «они ее порвали».
«Обыкновенный случай» — скажет всякий, но вид безобразно висящего клока, вырванного из почти нового тюля, не мог не заставить меня всем сердцем присоединиться к переживаниям Катрин. И потом… Катрин… я ее люблю… но никакой пользы ей от этого нет… и она выглядит как маленькая девочка, покинутая среди развалин… Это период, когда уже трудно поверить, что она более не девчушка, а самая настоящая молодая женщина. Однажды, когда Катрин отнесла в химчистку свое свадебное платье в ожидании церемонии (интимной и — успокойтесь! — гражданской), ибо пока над ним трудилась портниха, оно утратило девственную свежесть, та же приемщица, которая ее еще не знала (с благожелательностью взрослой и добросовестной женщины, опасающейся быть плохо понятой), ей объяснила: «В другой раз, детка, пусть твоя мама отпорет подкладку». — «Хорошо, мадам», — ничуть не смутившись, ответила она.
Отвечая на вопрос: «Есть ли кто-нибудь дома?» — заданный одним визитером, разочарованным ее ростом и видом, Катрин спокойно ответила: «Никого», — и, захлопнув дверь, заперлась на ключ, чтобы чувствовать себя в безопасности. Двумя годами ранее, в Гамбурге, после лекции, прочитанной мной во Французском институте, наш генеральный консул, желая сказать несколько любезных слов этой затерявшейся в толпе взрослых красивой девочке, обратился к ней с вопросом: «Вам не скучно, мадемуазель, сопровождать папу в его турне?» В тот раз Катрин ответила, улыбнувшись своей самой очаровательной улыбкой: «Это не папа, мʼсье… это мой муж!» Бедный дипломат не знал куда себя деть, между тем как мы несказанно радовались его промашке.
В действительности же возраст, равно как фигура и характер, — ни при чем. По истечении стольких лет, проведенных вместе за устройством то одного, то другого дома или в скитаниях по белу свету и, несмотря на ее свободную жизнь в компании личных друзей разного сорта, так же, как невзирая на ее счастливую предрасположенность к тому, чтобы обходиться без кого бы то ни было, Катрин до сих пор остается моей дочерью. Вот совсем недавний случай, которым можно было бы завершить этот откровенно сентиментальный кусок рассказа.
Я в Мениле. Один. Уже несколько дней. С нетерпением жду Катрин, обещавшую приехать вечером. Вот и она. Как всегда, появилась за полночь. Не знаю, как и отпраздновать возвращение жены, между тем как ее явно огорчил мой рассказ о пережитых страхах: вот так, вечер напролет, я простоял у окна второго этажа, пытаясь разглядеть фары ее машины среди деревьев, растущих у входа в парк, и, как всегда, опасаясь, что вдруг по дороге она исчезнет, что с ней что-нибудь случится, — в свое время то же самое происходило с мамой, когда я не поспевал к обещанному или высчитанному ею сроку.
По неловкости или случайно, из-за неудачного размещения предметов, открывая на кухне буфет из дикой вишни, я уронил превращенную в лампу бутыль из прозрачного стекла, стоявшую в самом углу. Хрупкий светильник вдребезги разбился о каменный пол. Катрин вскрикнула будто раненая птица и в наступившей тишине остолбенело взглянула под ноги. Потом она медленно нагнулась и принялась с нежностью собирать самые крупные осколки, невероятно тонкие и острые, словно надеясь, что их еще можно склеить, но вскоре, отчаявшись, бросила их на пол и слабым голосом произнесла, будто прощаясь с собственным счастьем: «Она была похожа на большой голубой шар».
Это не было чем-то драгоценным, а всего лишь старой, ручной работы бутылкой, которую, наводя порядок в бур-ла-ренском доме после смерти бабушки, Катрин нашла в погребе и которая чудом сохранилась, хотя и не была оплетена. Но я знал, что она ею очень дорожила — возможно, как памятью о детстве — из-за удивительно тонкого стекла бледно-голубого цвета, тогда как большинство подобных бутылей сделаны, насколько мне известно, из массы более плотной и цвета, скорее, зеленоватого.
И вот произошло непоправимое. Чтобы как-то утешить жену, я крепко стиснул ее в объятиях, прекрасно зная, что проку в этом никакого. Наступила пахнущая золой ночь. Я старательно сложил осколки в картонную коробку, как в некий саркофаг, для того чтобы (сказал я себе в оправдание) попытаться найти — а вдруг повезет? — что-либо похожее, точно такого же лазурного оттенка, у какого-нибудь деревенского торговца стариной. Увы, ничего такого я пока не обнаружил.
Меня часто спрашивают, почему в моих фильмах так много разбитого стекла (оно появилось задолго до описанного случая), начиная с «Мариенбада» и кончая «Прекрасной пленницей». Как правило, я отвечаю, что этот звук мне кажется интересным (слышится богатый спектр хрустальных звонов, в который Мишель Фано умеет ввести с помощью синтезатора самые разные вариации) и что осколки красиво блестят…