Ален Роб-Грийе – Романески (страница 182)
Нет и нет.
Есть
Человек смотрит на мир, и мир не отвечает ему взглядом. Человек видит вещи, и теперь он замечает, что может расторгнуть метафизический пакт, который когда-то заключили за него другие, и тем самым избавиться от порабощения и страха. Может или, по крайней мере,
Это не значит, что он отказывается от всяких контактов с окружающим миром. Напротив, он согласен использовать его в материальных целях. Орудие в качестве орудия никогда не обладает никакой глубиной; орудие — это исключительно форма и материя и еще — назначение.
Человек берет молоток (или выбирает камень) и забивает им кол. Пока его используют, молоток (или камень) — это только форма и материя: вес, ударяющая поверхность, противоположный конец, за который можно его держать. Потом человек кладет орудие рядом с собой. Если в нем больше нет необходимости, молоток становится вещью среди других вещей: вне употребления он лишен всякого смысла.
И это отсутствие смысла уже не ощущается сегодняшним (или, может быть, завтрашним) человеком как утрата, не заставляет его страдать. Отныне эта пустота не вызывает у него никакого головокружения. Его сердце не нуждается больше в бездне, где могло бы найти себе приют.
Ибо, отвергая общность, он отвергает вместе с тем и трагедию.
Речь опять идет о своего рода общности, но
В самом деле, былое единство разительно извратилось: перестав быть поиском блага, оно стало благословением зла. Нас хотели бы заставить видеть надежнейший залог нашего спасения в таких случайностях нашего существования, как горе, поражение, одиночество, вина, безумие. Мы должны принять эти бедствия, но не согласиться с ними; питать их в ущерб себе, не переставая с ними бороться. Ибо трагедия не предполагает ни уверенного «да», ни решительного «нет». Она — сублимация некоего различия.
Посмотрим, например, как действует «одиночество». Я зову; никто мне не отвечает. Вместо того чтобы заключить: «Никого нет» (простая, локализованная в пространстве и во времени, констатация факта), я решаю вести себя так, словно поблизости есть кто-то, не отвечающий по той или иной причине. И тогда тишина, отозвавшаяся на мой зов, перестает быть
И тогда, естественно, мое одиночество перестает быть случайным, временным обстоятельством моей жизни. Оно — неотъемлемая часть меня, всего мира, всех людей, то есть опять-таки наша природа. Это — одиночество навсегда.
Повсюду, где есть дистанция, расхождение, раздвоение, разрыв, есть и возможность ощутить их как страдание, а затем облагородить его, представив как возвышенную (sublime) необходимость. Эта псевдонеобходимость — путь к метафизической потусторонности; она — дверь, захлопнутая перед всяким реалистическим будущим. Если трагедия и утешает нас сегодня, то она отнимает у нас надежду на какое-либо завоевание завтра. Под видимостью вечного движения она приводит к тому, что мир застывает в своем уютном несчастье и что мы даже не помышляем искать средств от этого несчастья: ведь цель трагедии — заставить нас полюбить его.
Этот обходной маневр современного гуманизма способен ввести нас в заблуждение. Поскольку теперь гуманизм обращает себе на пользу уже нечто иное, чем сами вещи, может сначала показаться, что, во всяком случае, разрыв между ними и человеком окончательно совершился. Но вскоре замечаешь, что это совсем не так: заключено ли соглашение с вещами или с их отстраненностью — это одно и то же; между ними и нами сохраняется «духовный мост», который, пожалуй, даже укрепился после проделанного маневра.
Вот почему трагическое мышление никогда не стремится уничтожить дистанции; напротив, оно умножает их в неограниченном количестве. Дистанция между человеком и другими людьми, дистанция между человеком и им самим, между человеком и миром, между миром и им самим — ничто не сохраняет целостности, все разрывается, раскалывается, расщепляется, не стыкуется. Внутри самых однородных предметов и наиболее однозначных ситуаций возникает некая скрытая дистанция. Но именно
Этим духом заражено всё. Однако, пожалуй, привилегированная область трагедии — «романическая». Начиная с прекрасных возлюбленных, становящихся монахинями орденов милосердия, и кончая полицейскими-гангстерами (не забудем также всех терзаемых страстями преступников, проституток с чистой душой, праведников, которых совесть вынуждает к несправедливости, садистов из-за любви, людей, свихнувшихся на почве логики), удачный «персонаж» романа должен прежде всего быть
Подсмеиваться, конечно, легко. Труднее освободиться самому от той приученности к трагедии, которую навязывает нам наша духовная цивилизация. Можно даже сказать, что отказ от таких идей, как «природа» и предопределение,
По крайней мере, два значительных романа последних десятилетий показали нам две новые формы рокового сообщничества: абсурд и тошноту.
Альбер Камю назвал, как известно, абсурдом непреодолимую пропасть, существующую между человеком и миром, разрыв между стремлениями человеческого духа и неспособностью мира удовлетворить их; абсурд заключается не в человеке и не в вещах, а в невозможности установить между тем и другими отношения, которые не были бы отношениями
Тем не менее все читатели заметили, что герой «Постороннего» находится в неявном сговоре с миром, которому ничего не прощает и которым зачарован. Отношения этого человека с окружающими предметами отнюдь не невинны: абсурд постоянно влечет за собой разочарование, уход в себя, бунт. Не будет преувеличением сказать, что именно предметный мир (les choses) приводит в конце концов этого человека к преступлению: здесь и солнце, и море, и яркий песок, и блестящий нож, и источник между скал, и револьвер. Как и следовало ожидать, главное место среди этих предметов принадлежит Природе.
Соответственно, язык книги — не столь
Ключевая сцена романа создает совершенный образ страдальческой солидарности: неумолимое солнце остается «все тем же», его отблеск на лезвии ножа в руке араба «ударяет» героя прямо в лоб и «вонзается» ему в глаза, он судорожно сжимает револьвер, хочет «отбросить» солнце, снова стреляет, четыре раза подряд. «И это было похоже, — говорит он, — на четыре отрывистых удара моей руки в дверь беды».