18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 182)

18

Нет и нет.

Есть разные вопросы и разные ответы. Человек всего лишь — с его собственной точки зрения — единственный свидетель.

Человек смотрит на мир, и мир не отвечает ему взглядом. Человек видит вещи, и теперь он замечает, что может расторгнуть метафизический пакт, который когда-то заключили за него другие, и тем самым избавиться от порабощения и страха. Может или, по крайней мере, сможет однажды.

Это не значит, что он отказывается от всяких контактов с окружающим миром. Напротив, он согласен использовать его в материальных целях. Орудие в качестве орудия никогда не обладает никакой глубиной; орудие — это исключительно форма и материя и еще — назначение.

Человек берет молоток (или выбирает камень) и забивает им кол. Пока его используют, молоток (или камень) — это только форма и материя: вес, ударяющая поверхность, противоположный конец, за который можно его держать. Потом человек кладет орудие рядом с собой. Если в нем больше нет необходимости, молоток становится вещью среди других вещей: вне употребления он лишен всякого смысла.

И это отсутствие смысла уже не ощущается сегодняшним (или, может быть, завтрашним) человеком как утрата, не заставляет его страдать. Отныне эта пустота не вызывает у него никакого головокружения. Его сердце не нуждается больше в бездне, где могло бы найти себе приют.

Ибо, отвергая общность, он отвергает вместе с тем и трагедию.

Трагедию можно здесь определить как попытку использования (récupération) дистанции между человеком и вещами в качестве новой ценности; это испытание, в котором победа состоит в том, чтобы оказаться побежденным. Трагедия — последнее изобретение гуманизма, сделанное с целью ничего не упустить: поскольку согласие между человеком и предметным миром признано наконец иллюзорным, гуманист спасает свои владения, немедленно выдвигая новую форму солидарности: сам раскол якобы ведет прямиком к искуплению.

Речь опять идет о своего рода общности, но страдальческой, словно бы рождающейся в каждый данный момент и неизменно отодвигаемой на потом; ее действенность пропорциональна ее недостижимости. Это изнанка, ловушка и — фальсификация.

В самом деле, былое единство разительно извратилось: перестав быть поиском блага, оно стало благословением зла. Нас хотели бы заставить видеть надежнейший залог нашего спасения в таких случайностях нашего существования, как горе, поражение, одиночество, вина, безумие. Мы должны принять эти бедствия, но не согласиться с ними; питать их в ущерб себе, не переставая с ними бороться. Ибо трагедия не предполагает ни уверенного «да», ни решительного «нет». Она — сублимация некоего различия.

Посмотрим, например, как действует «одиночество». Я зову; никто мне не отвечает. Вместо того чтобы заключить: «Никого нет» (простая, локализованная в пространстве и во времени, констатация факта), я решаю вести себя так, словно поблизости есть кто-то, не отвечающий по той или иной причине. И тогда тишина, отозвавшаяся на мой зов, перестает быть подлинной тишиной; она насыщена содержанием, глубиной, в ней есть душа — которая тотчас отсылает меня к моей собственной. Дистанция между моим криком, раздавшимся в моих же ушах, и немым (возможно, глухим) собеседником, к которому он обращен, становится для меня тревогой, надеждой и отчаянием, дающими смысл моей жизни. Отныне для меня ничто не будет важно, кроме этой лжепустоты и проблем, которые она передо мной ставит. Следует ли мне звать еще? Надо ли кричать громче? Может быть, нужны другие слова? Я делаю новую попытку. И очень скоро понимаю, что никто мне не ответит; однако незримое присутствие, которое я сам продолжаю создавать своим зовом, вынуждает меня без конца оглашать тишину своим, полным горести, криком. Я начинаю глохнуть от этого звука. Как зачарованный, зову еще и еще раз. В конце концов мое обострившееся одиночество превращается для моего обезумевшего сознания в высшую необходимость, в обещание искупления. И, чтобы оно осуществилось, я вынужден до самой смерти упорно и безответно кричать.

И тогда, естественно, мое одиночество перестает быть случайным, временным обстоятельством моей жизни. Оно — неотъемлемая часть меня, всего мира, всех людей, то есть опять-таки наша природа. Это — одиночество навсегда.

Повсюду, где есть дистанция, расхождение, раздвоение, разрыв, есть и возможность ощутить их как страдание, а затем облагородить его, представив как возвышенную (sublime) необходимость. Эта псевдонеобходимость — путь к метафизической потусторонности; она — дверь, захлопнутая перед всяким реалистическим будущим. Если трагедия и утешает нас сегодня, то она отнимает у нас надежду на какое-либо завоевание завтра. Под видимостью вечного движения она приводит к тому, что мир застывает в своем уютном несчастье и что мы даже не помышляем искать средств от этого несчастья: ведь цель трагедии — заставить нас полюбить его.

Этот обходной маневр современного гуманизма способен ввести нас в заблуждение. Поскольку теперь гуманизм обращает себе на пользу уже нечто иное, чем сами вещи, может сначала показаться, что, во всяком случае, разрыв между ними и человеком окончательно совершился. Но вскоре замечаешь, что это совсем не так: заключено ли соглашение с вещами или с их отстраненностью — это одно и то же; между ними и нами сохраняется «духовный мост», который, пожалуй, даже укрепился после проделанного маневра.

Вот почему трагическое мышление никогда не стремится уничтожить дистанции; напротив, оно умножает их в неограниченном количестве. Дистанция между человеком и другими людьми, дистанция между человеком и им самим, между человеком и миром, между миром и им самим — ничто не сохраняет целостности, все разрывается, раскалывается, расщепляется, не стыкуется. Внутри самых однородных предметов и наиболее однозначных ситуаций возникает некая скрытая дистанция. Но именно внутренняя дистанция, ложная дистанция, представляет собой в действительности открытый путь, то есть уже примирение.

Этим духом заражено всё. Однако, пожалуй, привилегированная область трагедии — «романическая». Начиная с прекрасных возлюбленных, становящихся монахинями орденов милосердия, и кончая полицейскими-гангстерами (не забудем также всех терзаемых страстями преступников, проституток с чистой душой, праведников, которых совесть вынуждает к несправедливости, садистов из-за любви, людей, свихнувшихся на почве логики), удачный «персонаж» романа должен прежде всего быть двойственным. Интрига будет тем «человечнее», чем она двусмысленнее. Наконец, вся книга будет тем правдивее, чем больше в ней противоречий.

Подсмеиваться, конечно, легко. Труднее освободиться самому от той приученности к трагедии, которую навязывает нам наша духовная цивилизация. Можно даже сказать, что отказ от таких идей, как «природа» и предопределение, сначала приводит нас к трагедии. В современной литературе нет ни одного выдающегося произведения, которое не содержало бы одновременно и утверждения нашей свободы, и «трагического» предвестия ее утраты.

По крайней мере, два значительных романа последних десятилетий показали нам две новые формы рокового сообщничества: абсурд и тошноту.

Альбер Камю назвал, как известно, абсурдом непреодолимую пропасть, существующую между человеком и миром, разрыв между стремлениями человеческого духа и неспособностью мира удовлетворить их; абсурд заключается не в человеке и не в вещах, а в невозможности установить между тем и другими отношения, которые не были бы отношениями посторонних.

Тем не менее все читатели заметили, что герой «Постороннего» находится в неявном сговоре с миром, которому ничего не прощает и которым зачарован. Отношения этого человека с окружающими предметами отнюдь не невинны: абсурд постоянно влечет за собой разочарование, уход в себя, бунт. Не будет преувеличением сказать, что именно предметный мир (les choses) приводит в конце концов этого человека к преступлению: здесь и солнце, и море, и яркий песок, и блестящий нож, и источник между скал, и револьвер. Как и следовало ожидать, главное место среди этих предметов принадлежит Природе.

Соответственно, язык книги — не столь промытый, как можно было бы подумать, судя по первым страницам. Только предметы, уже ярко окрашенные человеческим содержанием, старательно нейтрализованы по моральным соображениям (например, гроб старухи матери с описанием формы болтов и глубины, на которую они входят в крышку). Наряду с этим по мере приближения момента преступления встречаются все чаще классические метафоры, открыто называющие человека или основанные на его вездесущности: равнина «напоена солнцем», вечер — это «меланхолическая пауза», разбитое шоссе выставило на всеобщее обозрение «блестящую плоть» асфальта, почва — «кровавого цвета», солнце — «ослепляющий ливень», его отблеск на раковине напоминает «меч света», день «бросил якорь в океане кипящего металла». И это не считая «дыхания» «ленивых» волн, «дремлющего» мыса, «задыхающегося» моря и «оркестровых тарелок» солнца.

Ключевая сцена романа создает совершенный образ страдальческой солидарности: неумолимое солнце остается «все тем же», его отблеск на лезвии ножа в руке араба «ударяет» героя прямо в лоб и «вонзается» ему в глаза, он судорожно сжимает револьвер, хочет «отбросить» солнце, снова стреляет, четыре раза подряд. «И это было похоже, — говорит он, — на четыре отрывистых удара моей руки в дверь беды».