Ален Роб-Грийе – Романески (страница 181)
Осуждать во имя человечности роман, выводящий на сцену такого человека, — значит принимать точку зрения
В области литературы выражением этой солидарности является главным образом возведенный в систему поиск аналогических отношений.
В самом деле, метафора никогда не бывает невинной стилистической фигуройП4. Говорить о «капризной» погоде или «величественной» горе, о «потаенной глуби» леса, о «безжалостном» солнце, о деревне, «приютившейся» в ложбине, — значит, в какой-то мере, сообщать сведения о самих вещах: их форме, размерах, местоположении и т. д. Однако выбор аналогического, пусть и простого, словаря добавляет новый элемент к чисто физическим данным, и это не может быть отнесено на счет одной лишь изящной словесности. Высота горы приобретает — хотим мы этого или не хотим — некую нравственную ценность; жар солнца становится результатом какой-то воли. Почти во всей нашей современной литературе эти антропоморфистские аналогии повторяются так настойчиво и последовательно, что не могут не обнаружить целую метафизическую систему.
Если писатели пользуются подобной терминологией, речь может идти только об одном: более или менее сознательно они устанавливают постоянную связь между миром и живущим в нем человеком. Этим они создают впечатление, что, с одной стороны, чувства человека рождаются из его соприкосновения с миром и что, с другой стороны, они находят в этом мире свое естественное соответствие, если не свой собственный расцвет.
Метафора, которая подразумевает якобы только сравнение и не содержит никакой задней мысли, в действительности вводит некое подспудное сообщение, жест симпатии (или антипатии), и именно в этом смысл ее существования. Ибо в качестве сравнения она почти всегда бесполезна и не привносит в описание ничего нового. Что утратила бы деревня, просто «расположенная» в ложбине? Слово «приютившаяся» не дает нам никаких дополнительных сведений. Зато оно переносит читателя (вслед за автором) в предполагаемую душу деревни; если я принимаю слово «приютившаяся», я уже не совсем зритель: на то время, пока длится фраза, я сам становлюсь деревней, и ложбина для меня — укромное место, где мне хотелось бы затеряться.
Основываясь на этом возможном присоединении читателя, защитники метафоры скажут, что у нее имеется, таким образом, важное достоинство: она делает доступным нашим чувствам то, что изначально не обладало этим свойством. Став как бы сам деревней, говорят они, читатель разделяет ее положение, лучше его понимает. Так же обстоит дело с горой: читатель увидит ее лучше, если я напишу, что она величественна, а не просто укажу видимый угол, под которым мой взгляд определяет ее высоту. Да, иногда это мнение может быть верно, но здесь таится серьезная опасность: именно эта причастность и нежелательна, ибо вызывает представление о какой-то скрытой сущности.
Добавим, что дополнительная описательность служит не более чем отговоркой: истинные любители метафор стремятся только к тому, чтобы внушить идею некой связи или общения (communication). Если бы в их распоряжении не было глагола «приютиться», они бы вообще не заговорили о местоположении деревни. Высота горы была бы им неинтересна, если бы она не создавала нравственно окрашенную картину «величия».
Такая картина никогда не остается для них полностью
Так же якобы обстоит дело с каждым представлением и каждым чувством; и в этом непрерывном, множащемся до бесконечности взаимообмене я не смогу уже отыскать истоки чего бы то ни было. Находилось ли величие сначала во мне или же перед моими глазами? Сам вопрос теряет свой смысл. Единственное, что остается, — это возвышенное общение между миром и мною.
Потом, привыкнув, я легко пойду и гораздо дальше. Стоит принять принцип этого общения — и я буду говорить о грустном пейзаже, о равнодушном камне, о самодовольном ведре для угля. Эти новые метафоры не дают больше сколько-нибудь важных сведений о предстоящих моему взору вещах, но зато предметный мир окажется настолько заражен моим сознанием, что станет способен на любую эмоцию, на любую черту характера. Я забуду, что это я, я один, испытываю грусть или чувство одиночества; эти аффективные элементы скоро станут рассматриваться как
Речь идет, следовательно, о чем-то гораздо большем, нежели описание нашего сознания при помощи предметов, взятых в качестве строительного материала, как бревна, из которых строят хижину. Смешивать подобным образом мою собственную грусть с той, которой я наделяю пейзаж, допускать эту связь как не-поверхностную, означает признавать для моей нынешней жизни некое предопределение: этот пейзаж существовал
Мы видим, насколько идея человеческой
Вдобавок эта природа принадлежит не исключительно человеку, поскольку она является связующим звеном между его разумом и предметами: нас побуждают, таким образом, верить в общую для всего «творения» сущность. У вселенной и у меня якобы одна душа, одна тайна.
Итак, вера в некую природу предстает источником всякого гуманизма в привычном смысле этого слова. И не случайно именно Природа — минеральная, растительная, животная — раньше всего оказалась нагруженной антропоморфической лексикой. Эта Природа — горы, море, лес, пустыня, долина — одновременно наша модель и наше сердце. Она находится и в нас, и перед нашими глазами. Она не временна и не случайна. Она ошеломляет нас, судит нас и выступает нашей спасительницей.
Отвергать нашу мнимую «природу» и словарь, увековечивающий этот миф, показывать предметы как чисто внешние и поверхностные вовсе не значит — что бы об этом ни говорили — отрицать человека; это значит отказаться от «панантропической» идеи, содержащейся в традиционном гуманизме, как, вероятно, и в любом гуманизме. В конечном счете это всего лишь значит быть логически последовательным в отстаивании своей свободы.
А потому в предпринятой чистке нельзя ничего оставить без внимания. Присмотревшись пристальнее, замечаешь, что критическому рассмотрению должны быть подвергнуты не только антропоцентристские (духовные или телесные) аналогии. Одинаково опасны
Возьмем несколько примеров наудачу. Если кто-то отыскал в небе облако, формой похожее на лошадь, — этому сравнению еще можно не придать значения, отнеся его к простому описанию. Но когда говорят о «несущемся галопом» облаке или о его «разметавшейся гриве», это уже не совсем невинно. Ибо если у облака (или волны, или холма) имеется грива, а дальше — грива жеребца «мечет стрелы», а стрела и т. д., то подобные образы заставляют читателя покинуть мир форм и погрузиться в мир смыслов. Ему предлагается найти между волной и конем общие глубинные черты: порыв, гордость, мощь, неприрученность… Идея некой природы неизбежно приводит к идее общей для всего, то есть
И вот пятно понемногу расползается: от натянутой тетивы к коню, от коня к волне — и от моря к любви. Общая природа вновь не сможет быть ничем иным, кроме извечного ответа на