18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ален Роб-Грийе – Романески (страница 180)

18

Мы видим, таким образом, насколько абсурдно любимое выражение нашей традиционной критики: «Такому-то есть что сказать, и он говорит это хорошо». А может быть, наоборот: настоящему писателю нечего сказать? У него есть только своя манера сказать что-либо. Он должен создать мир, но — из ничего, из пыли.

И вот нам адресуют упрек в «бесцельности» (gratuité) — из-за того, что мы утверждаем свою независимость. Искусство для искусства не пользуется хорошей репутацией: это выражение наводит на мысль об игре, о жонглировании, о дилетантизме. Однако необходимость, по которой узнается подлинное произведение искусства, не имеет ничего общего с пользой. Это чисто внутренняя необходимость, которая, естественно, кажется чем-то безосновательным и бесполезным, если система отсчета установлена извне: например, как мы уже говорили, по отношению к революции самое высокое искусство может представляться чем-то второстепенным и даже смехотворным.

Вот здесь и заключена трудность — так и хочется сказать «невозможность» — творчества: произведение должно быть необходимостью, но необходимостью бесцельной; его архитектура не имеет практического применения; его сила бесполезна. Если эти очевидные истины кажутся сегодня парадоксами, когда речь идет о романе, между тем как любой человек легко допускает их в области музыки, то единственная причина этого кроется в явлении, которое нужно назвать отчуждением литературы в современном мире. Это отчуждение, которое сами писатели обычно испытывают, даже не отдавая себе в этом отчета, поддерживается почти всеми критиками, начиная с крайне левых, претендующих в любых других областях на роль борцов с отчужденным положением человека. И мы видим, что ситуация еще хуже в социалистических странах, где, как говорят, освобождение трудящихся стало свершившимся фактом.

Данное отчуждение, как и всякое другое, приводит, естественно, к общей инверсии ценностей и словаря, так что становится трудно реагировать на обвинения и не знаешь, поймут ли тебя, если ты употребляешь слова в их нормальном значении. Так обстоит дело и с термином «формализм». Взятый в своем уничижительном смысле, он в действительности должен был бы относиться — как заметила Натали Саррот — только к романистам, чересчур озабоченным «содержанием» и намеренно отказывающимся, дабы сделать его понятнее, от любых стилистических поисков, рискующих не понравиться или удивить; этот термин должен был бы обозначать тех, кто избирает форму-трафарет, испытанную временем, но утратившую всякую силу, всякую жизненность. Они формалисты, потому что взяли готовую, окостеневшую форму, которая уже не более чем формула, и потому что цепляются за этот лишенный живой плоти скелет.

Читающая публика, в свою очередь, охотно связывает заботу о форме с холодностью. Но это мнение перестает быть верным, как только форма становится, взамен готового рецепта, изобретением. На самом деле холодность, как и формализм, присутствует там, где соблюдаются мертвые правила. Что же касается всех великих романистов, писавших в последние сто с лишним лет, то мы знаем из их дневников и переписки, что предметом их неустанных забот и трудов, их страстью, их самой непосредственной потребностью, их жизнью была как раз форма, благодаря которой их произведения и дожили до наших дней.

ПРИРОДА, ГУМАНИЗМ, ТРАГЕДИЯ (1958 г.)

Трагедия — это всего лишь способ завладеть человеческим несчастьем, классифицировать его, следовательно, оправдать в форме необходимости, мудрости и очищения. Отвергнуть это присвоение (récupération) и изыскать технические средства для того, чтобы избегнуть предательской ловушки (нет ведь ничего коварнее трагедии), является сегодня необходимостью.

Прошло уже два года, как, попытавшись определить одно из направлений, еще неуверенных, в области романа, я преподнес как несомненный факт «низвержение старого мифа глубины». Резкая и почти единодушная реакция критики, возражения многочисленных и, судя по всему, чистосердечных читателей, оговорки, которыми сопроводили свое одобрение несколько искренних друзей, ясно показали мне, что я поторопился. За исключением немногих людей, занятых сходными художественными, литературными или философскими поисками, никто не хотел допустить, что подобное утверждение необязательно влечет за собой отрицание человека. Верность старым мифам оказалась в действительности довольно стойкой.

То, что очень разные писатели — такие, например, как Франсуа Мориак и Андре Руссо, — дружно усмотрели в исключительном описании «поверхностей» бесцельное калечение, выходку ослепленного молодого бунтаря, выражение бесплодного отчаяния, ведущего к разрушению искусства, оказалось всё же в порядке вещей. Более неожиданной и тревожащей оказалась идентичная — во многих отношениях — позиция некоторых материалистов, которые судили мое начинание, ссылаясь на «ценности», как две капли воды похожие на традиционные ценности христианства. Между тем для этих людей речь не шла о конфессиональной предвзятости. Однако и в том, и в другом случае возводилась в принцип нерушимая солидарность между нашим разумом и окружающим миром, искусство сводилось к своей «естественной», успокоительной, роли посредника и мне выносили приговор во имя «человечности».

Наконец, по словам моих критиков, я проявил чрезвычайную наивность, отрицая глубину, ибо мои собственные книги имеют какой-то интерес, их стоит читать только в той — впрочем, спорной — мере, в какой они стали без моего ведома выражением этой глубины.

Совершенно очевидно, что между опубликованными мной до сей поры тремя романами и моими теоретическими взглядами по поводу возможного романа будущего нельзя провести строгой параллели. Да и нормально (это понято каждому), что книга, насчитывающая двести — триста страниц, сложнее десятистраничной статьи; к тому же, безусловно, легче указать новое направление, чем следовать ему — и при этом избежать частичного, а то и полного провала, который стал бы решающим, окончательным доказательством изначальной ошибки.

К этому необходимо добавить, что характерная черта гуманизма — христианского или иного — состоит как раз в способности обратить себе на пользу всё, в том числе попытки очертить его границы или даже отвергнуть его целиком. Более того, именно это свойство — одна из самых надежных пружин его деятельности.

Я не собираюсь оправдываться, я стремлюсь только к ясности. Процитированные выше точки зрения весьма мне в этом помогают. В данной статье мне важно не столько опровергнуть приводимые моими критиками доводы, сколько уточнить радиус действия последних, а также то, что отделяет меня от подобных взглядов. Вступать в полемику всегда тщетно; но если возможен подлинный диалог, нужно, напротив, использовать каждый подходящий случай. Если же диалог невозможен, то полезно знать — почему. Так или иначе, для нас — для той и для другой стороны — эти проблемы достаточно интересны, чтобы стоило поговорить о них еще раз и без умолчаний.

Прежде всего: нет ли в слове человечность, которое бросают нам в лицо, какого-то обмана? Если это слово не бессмысленно, то что же оно, собственно, означает?

Создается впечатление, что те, кто употребляет этот термин по любому поводу и делает его единственным критерием любой похвалы и любого упрека, смешивают — возможно, намеренно — точное в своей определенности (и ограниченное) размышление о человеке, положении человека в мире, явлениях человеческого существования с некой антропоцентрической атмосферой, смутной, но окутывающей всё, придающей любой вещи выдуманный смысл (signification), то есть наделяющей ее изнутри более или менее потаенной сетью чувств и мыслей. Упрощенно позицию наших новых инквизиторов можно резюмировать в двух фразах. Если я говорю: «Мир — это человек», я всегда получу отпущение грехов; если же я скажу: «Предметы — это предметы, а человек — только человек», меня тут же признают виновным в совершении преступления против человечности.

Утверждать, что в мире существует что-то, не являющееся человеком, не подающее ему никакого знака и не имеющее с ним ничего общего, — преступление. Констатировать это разделение, эту дистанцию, не стараясь хоть сколько-нибудь ее сублимировать, — это, согласно их взглядам, преступление сугубое.

А иначе что же это такое — «бесчеловечное» произведение? Каким образом, в частности, роман, выводящий на сцену человека и следящий, страница за страницей, за каждым его шагом, не описывающий ничего другого, кроме того, что делает, видит или воображает этот человек, мог бы быть обвинен в том, что отворачивается от человека? Сразу же уточним, что этот приговор относится не к самому персонажу. В качестве индивида, терзаемого муками и страстями, «персонаж» никогда не навлечет ничьего упрека в бесчеловечности, будь он даже сумасшедший садист и преступник (можно даже сказать, что как раз наоборот).

Но вот взгляд этого человека, взгляд настойчивый и твердый, останавливается на вещах: он их видит, но отказывается их присвоить, отказывается от всякого подозрительного взаимопонимания, от всякого сговора с ними; он ничего от них не требует и ничего у них не просит; он не чувствует никакого рода согласия или несогласия с ними. Случайно он может сделать их орудиями или мишенью своих страстей, как и мишенью своего взгляда. Но его взгляд довольствуется тем, что снимает с них мерки; точно так же страсть лишь прикасается к их поверхности, не желая проникать вглубь, ибо внутри ничего нет, и не притворяясь, что взывает к ним, ибо они все равно не ответили бы.