Ален Роб-Грийе – Романески (страница 105)
Их излюбленным времяпровождением было совместное создание литературных журналов, сколь недолговечных, столь же и, так сказать, условных. Мне известны, по крайней мере, три таких журнала: «84» (Ламбриш жил в доме № 84 по бульвару Распай, и я полагал, что именно в его честь и был так назван журнал, но, как мне объяснил Жером, это было простое совпадение, а на самом деле название журнала происходило от номера дома, в котором обитал Бизьо — дом № 84 по улице Сен-Луи-ан-Иль), «Диск вер» и «Кайе де сезон», — и все эти три журнала объединял такой потрясающий эклектизм содержания, что ни одна строчка, даже неточная, неясная, расплывчатая, никогда не выделялась на фоне этого странного соединения столь несовместимых текстов; не только я, но и многие другие люди порой задавались вопросом, какие такие сходные свойства и особенности могли привести в конце концов к тому, чтобы столь различные произведения были опубликованы вместе, и приходили к выводу, что ничто не могло этому способствовать, кроме такой крайне заразной болезни, как легкомыслие и непостоянство с примесью безразличия ко всему на свете. Разумеется, не могло быть и речи об обычном распространении выпусков этих изданий, так что их просто раздавали друзьям и знакомым. Впрочем, похоже, для полного счастья участников сего предприятия было вполне достаточно хотя бы подержать в руках «только что рожденное дитя», свеженькое, едва-едва вышедшее из-под типографского пресса, еще пахнущее краской. Но про уже вышедший журнал очень быстро забывали, и вскоре проблемы, связанные с возможным созданием следующего номера, давали повод для новых собраний (собрание по учреждению журнала под названием «84» происходило в кабинете Жоржа), для новых долгих разглагольствований, продолжительных споров, восторгов, переговоров, торгов, смертельных обид и ссор навеки (как потом оказывалось, на три дня), а потом, после смерти очередного издания, то есть после его ликвидации, наступал период всеобщего разочарования и погружения в печаль и горечь, продолжавшийся до того момента, пока кто-нибудь не бросал клич о создании нового издания под другим названием.
Время от времени в кабинет Жоржа вторгался какой-то молодой человек, ужасно худой, длинный, с чрезвычайно суровым, даже свирепым выражением на очень худом вытянутом лице, спускавшийся, как мне казалось, из какого-то иного мира, быть может, даже из потустороннего, по таинственному лабиринту потайных лестниц и коридоров. Его глаза, и так очень близко посаженные, из-за грозно сдвинутых нахмуренных бровей вообще, казалось, располагались чуть ли не один над другим. Щеки у него были вечно такие впалые, как будто он их втягивал внутрь (и он позднее признался мне с добродушной улыбкой в минуту хорошего расположения духа, что делал это специально, чтобы выглядеть как можно более грозным и устрашающим). Его узкие губы, на которых никогда не появлялось даже самого слабого намека на улыбку, были, казалось, сомкнуты раз и навсегда, навечно, неподвижные и безмолвные.
Он не произносил ни слова. При его появлении все присутствующие обычно замолкали, словно лицеисты при появлении главного надзирателя. Они даже не смели больше пошевелиться и смотрели не друг на друга, а куда-то в пустоту, с отсутствующим видом, прямо перед собой, так, словно в кабинете не было никого видимого. В полной тишине пришелец быстро осуществлял следующий маневр: он в два широких шага приближался к столу, заваленному ожидавшими решения своей участи рукописями и печатными текстами, за которым восседал тоже недвижимый, словно застывший Жорж Ламбриш, брал одну рукопись из какой-нибудь груды или, наоборот, водружал на какую-нибудь кипу еще одну рукопись, что находилась у него при появлении в кабинете под мышкой. Казалось, он тоже не видел никого и ничего: можно было подумать, что его каким-то порывом ветра занесло в заброшенную, забытую всеми комнату, используемую под склад для разного хлама.
Эта безмолвная интермедия продолжалась, впрочем, всегда очень недолго: через 5–6 секунд после своей материализации сей торопливый призрак удалялся из кабинета. Тогда все словно оживали, выходили из оцепенения, начатые было и остановившиеся жесты завершались, прерванные на полуслове речи возобновлялись столь же внезапно, как и замирали. Тихий ангел пролетел. В первый раз, когда подобная сцена, способная смутить кого угодно, произошла в моем присутствии, я спросил несколько даже грубовато, откуда взялся этот тип, явно чуждый нашей группе единомышленников, производивший, однако же, впечатление человека, ощущавшего себя в издательстве как дома, и вроде бы занимающийся тем же делом, что и мы. В уже разрядившейся в связи с уходом странного посетителя атмосфере Жорж громко расхохотался и сказал, что я на самом деле только что видел директора издательства. Когда же я, придя от этого ответа в еще большее изумление, заметил, что с его появлением в комнате повеяло холодной враждебностью, ответом мне был взрыв всеобщего веселья, а других комментариев не последовало.
Нет, безусловно, в поведении Жерома Линдона не было заметно никаких дружеских чувств к более или менее молодым авторам, чьи эпизодически возникавшие журналы, а иногда и романы он публиковал, впрочем, как ничего подобного не было и с их стороны. По отношению к нему все занимали позицию, свойственную так называемым интеллектуалам: ему принадлежало издательство, значит, он был человеком состоятельным и умеющим делать деньги, то есть человеком корыстолюбивым, а следовательно, человеком, который по определению ровным счетом ничего не мог понимать в литературе. Вероятно, многие из них даже запрещали себе разговаривать с ним о такой тонкой материи, как литература, потому что, по их мнению, его роль ограничивалась оплатой расходов производства для того, чтобы настоящие писатели могли насладиться зрелищем изданий своей бесценной прозы. И, разумеется, казначея-плательщика обвиняли в скупости. В кругу режиссеров-постановщиков фильмов, в который я вступил десять лет спустя, я опять не раз сталкивался с подобным остракизмом: там тоже было принято считать, что продюсер, по природе своей и по своей должности, так сказать по функции, является главным врагом художника. А потому там считалось, что чем больше режиссер будет сорить деньгами продюсера, чем больше он будет их проматывать, тем больше он проявит себя и свой талант, противопоставив его практицизму и расчету продюсера, талант, так нуждающийся в моральной поддержке.
Жером, со своей стороны, ничего не делал для того, чтобы заставить полюбить себя в этом маленьком мирке; вне всякого сомнения, он с легким сердцем перенес бы даже всеобщую ненависть представителей этого мирка. По образу и подобию заостренных и угловатых черт его физического облика, у Жерома был тонкий и острый ум, и вообще он был человеком суровым, резким, властным, по своей собственной воле одиноким, даже нелюдимым, крайне осторожным и недоверчивым; он не любил разделять с кем бы то ни было ответственность и свои обязанности, но точно так же не любил он делиться властными полномочиями, а потому его нисколько не задевало и не раздражало то, что вокруг него создавалась атмосфера смутных страхов и безотчетной тревоги, не разрядившаяся даже после того, как он уволил некоторых сотрудников, работавших с ним с самых первых шагов в издательской деятельности и питавших к нему в глубине души уж слишком сильную неприязнь. Он предпочитал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы каждый был настороже и занимался своим делом.
Сегодня в связи со всем вышесказанным я припоминаю одну забавную историю, приводившую его в восторг, историю, которую я сам, однако же, не находил такой уж смешной, в отличие от всех предыдущих и последующих, рассказанных Жеромом на протяжении первого десятилетия нашей продолжительной дружбы. Надо сказать, что у него подобных историй в запасе было великое множество, он был, как говорится, неисчерпаемым источником, кладезем всяких анекдотов, относившихся в основном к устному еврейскому фольклору, которые он и рассказывал во время наших встреч с восторгом, даже с ликованием, причем чрезвычайно талантливо, и мы оба в равной мере восхищались ими и хохотали до упаду. Однако та история, что сейчас приходит мне на память, смеха у меня не вызывала; вот она:
«Отец приучает маленького сына прыгать с высоты, в пустоту. Сам он стоит напротив и ловит ребенка в объятия, так что мальчугану от этой забавы нет никакого вреда. Постепенно высота, с которой прыгает мальчик, все увеличивается и увеличивается. Сначала он прыгал со шкафа, потом — с ветки дерева, затем — с отвесной скалы. Если мальчуган пугался и отец видел, что его отпрыск колеблется, он призывал его прыгать, вполне полагаясь на него, отца: ведь он ничем не рискует, так как отцовские руки всегда готовы принять его. Наконец дело дошло до крыши дома. Мальчик прыгнул с третьего этажа, упал на асфальт и сломал себе обе ноги. Отец, отскочивший в сторону в последний момент и сложивший на груди руки, говорит ему: „Пусть этот случай послужит тебе, сынок, хорошим уроком. Запомни: нельзя доверять никогда и никому“».
Однако тот Жером Линдон, которого я с радостным изумлением открыл для себя осенью 1952 года, когда я наконец-то с ним познакомился, был полной противоположностью того неприветливого, сурового, всех замораживающего своим видом и самого словно замороженного свирепого хулителя, которого я не раз видел в кабинете Ламбриша. Живой, забавный, смешной и смешливый, чуть чудаковатый, игривый и шаловливый, умеющий признавать свою неправоту, обладавший тонким и быстрым умом, страстно увлеченный литературой, он тотчас же навел меня на мысль о том, что еврейский юмор (за исключением, пожалуй, лишь нескольких сюжетов) должен иметь много точек соприкосновения с юмором кельтов, без сомнения, гораздо менее известным. И я сразу тогда понял, что мы с ним просто созданы для того, чтобы понимать друг друга и прекрасно ладить: мои проекты, моя манера письма его явно заинтересовали, хотя они и находили столь слабый отклик среди друзей Жоржа. Кстати, Семюэл Беккет двумя годами раньше оказался точно в таком положении, как и я.